У нее было длинное узкое лицо, обрамленное двумя аккуратными косами. Два передних зуба сильно выдавались. Равинель смутно почувствовал что-то трогательное в этой встрече.
— Вы привязываете козу у самого ручья, верно? Вам никогда не приходило в голову взглянуть на тот берег?
— Почему же…
— Так вот, постарайтесь вспомнить. Сегодня утром…
— Нет… Я ничего не видела.
Генриетта слегка косила, и он пристально вглядывался то в один, то в другой ее глаз, пытаясь понять, не лжет ли она.
— В котором часу вы пришли с козой на луг?
— Не знаю.
В глубине коридора что-то зашипело. Девочка покраснела еще сильней и, затеребив передник, сказала:
— Суп закипел… Можно, я пойду погляжу?
— Конечно… Бегите, бегите.
Она убежала, а он, чтобы его не заметили соседи, юркнул в коридор. Отсюда ему был виден угол кухни, полотенца, развешанные на веревках. Пожалуй, лучше уйти. Не очень-то красиво учинять допрос девчонке.
— Так и есть, суп… — сказала Генриетта. — Выкипел…
— Сильно?
— Нет, не очень… Может, папа не заметит.
У нее были сплюснутые ноздри. И веснушки на носу, как у Мирей.
— А он ругается? — спросил Равинель.
И тут же пожалел о своих словах, поняв, что девочка за свои двенадцать лет достаточно натерпелась.
— В котором часу вы встаете?
Она нахмурилась, подергала себя за косы. Наверное, соображала, как ответить.
— Вы встаете еще затемно?
— Да.
— И сразу отводите козу на луг?
— Да.
— А вы-то сами разве не гуляете по лугу?
— Нет.
— Почему?
Она обтерла губы ладошкой и, отвернувшись, пробормотала что-то невнятное.
— А?
— Боюсь.
В двенадцать лет его тоже пугала дорога в школу. Утренняя мгла, моросящий дождик, узкие грязные улицы, ведущие к монастырю, бесконечные мусорные баки… Ему всегда казалось, что следом за ним кто-то идет… А что, если бы ему пришлось отводить в поле козу? Он смотрел на сморщенное личико девочки, источенное сомнением и страхом. И вдруг представил себе мальчика Равинеля, того незнакомца, о котором он никогда и никому не рассказывал и о котором не любил думать, но тот все же постоянно сопровождал его, будто молчаливый свидетель. А если бы тот вдруг увидел, как что-то плавает в воде?..
— На лугу никого не было?
— Нет… Вроде бы нет.
— А в прачечной… Вы никого не видели?
— Нет.
Он отыскал в кармане десятифранковую монету, сунул ее в руку девочки.
— Это вам.
— Он у меня отберет.
— Не отберет. Найдите надежное местечко и спрячьте.
Она задумчиво тряхнула головой и как бы с сомнением сжала пальцы.
— Я вас навещу в другой раз, — пообещал Равинель.
Надо было уйти непременно на добром слове, оставить приятное впечатление, сделать так, будто ни козы, ни прачечной и в помине не было.
На пороге Равинель столкнулся с почтальоном — сухопарым человечком, согнувшимся под тяжестью своей пузатой сумки.
— Привет, начальник… Вы хотели меня видеть? — прищурился почтальон. — Не иначе как по поводу письма, что пришло пневмопочтой.
[3]
— Нет. Я… Я жду заказное… Вы говорите, пневмопочтой?
Почтальон поглядел на него из-под фуражки со сломанным козырьком.
— Да. Я звонил, но мне никто не открыл. И я бросил его в ящик. Что, вашей половины дома нет?
— Она в Париже.
Равинель мог бы и не отвечать, но теперь он стал осторожен. Приходилось заискивать.
— Ну, пока! — попрощался почтальон и вошел в дом, хлопнув дверью.
Пневматичка? Но от кого? Конечно, не от «Блаш и Люеде». Он ведь только что там был. Быть может, от Жермена? Вряд ли. Но может, она адресована Мирей?
Равинель шел домой по освещенным улицам. Внезапно похолодало, и мысли забегали быстрей. Дочка почтальона ничего не видела, а если что-нибудь и видела, то ничего толком не поняла, а если и поняла, то не разболтает. Все знают Мирей. И всякий, кто обнаружил бы ее труп, непременно дал бы знать.
Но вот пневматичка! Возможно, ее послал вор, чтобы продиктовать свои условия.
Конверт лежал в ящике. Равинель прошел на кухню и стал рассматривать его под лампой. «Господину Фернану Равинелю». Почерк!.. Он закрыл глаза, сосчитал до десяти, подумал, что, должно быть, заболел, серьезно заболел. Потом открыл глаза и впился в надпись на конверте. Провалы памяти… раздвоение личности… Когда-то давно, еще в университете, он читал про это в старой книжке Малапера… Раздвоение личности, шизофрения…
Нет, это не почерк Мирей. О господи! Почерк Мирей? Быть того не может!
Конверт аккуратно заклеен. Пошарив в ящике буфета, он достал нож и, держа его как оружие, направился к столу, где на глянцевой клеенке лежал розоватый прямоугольник. Кончиком ножа он поискал щелку в конверте. Тщетно! Тогда Равинель со злостью вспорол его и, затаив дыхание, ничего не понимая, прочел письмо:
Дорогой, я уеду дня на два, на три. Не беспокойся, ничего серьезного. Потом объясню. Продукты в погребе, в шкафу для провизии. Сначала доешь початую банку варенья, а потом уж открывай новую. И завертывай кран, когда не пользуешься газовой плитой. А то ты вечно забываешь. До встречи!
Целую тебя, как ты это любишь, мой волчище.
Мирей
Равинель медленно перечитал письмо, потом прочитал еще раз. Не иначе как оно завалялось на почте. Наверное, Мирей опустила его в начале недели. Он взглянул на штемпель. «Париж, 7 ноября, 16 часов». 7 ноября — это… да это же сегодня! Черт побери, а почему бы и нет? Значит, Мирей была в Париже. Что может быть естественней! В горле у него встал ком. Он вдруг захохотал. Захохотал громко, безудержно. Глаза застилали слезы… И тут ни с того ни с сего он размахнулся и запустил через всю кухню ножом. Нож вонзился в дверь и задрожал, как стрела. А Равинель, ошеломленный, оглушенный, с открытым ртом и перекошенным лицом, застыл на месте… Потом пол под ним закачался, и он упал, ударившись головой. Неподвижный, оцепенелый, с густой пеной в уголках губ, он долго пролежал на полу, между столом и плитой.
Очнувшись, он тут же подумал, что умирает. Даже не умирает, а давно умер… Мало-помалу он освободился от странного оцепенения и словно перешел в состояние невесомости. Все его существо как бы разделилось на две взаимонепроницаемые части, как смесь воды и масла. С одной стороны, он испытывал чувство освобождения и бесконечной легкости, но в то же время ощущал себя тяжелым, даже липким. Еще одно ничтожное усилие, и он преодолеет эту раздвоенность, стоит только открыть глаза. Но, увы, у него ничего не получалось. Глаза не открывались — и все! И тут он вдруг очутился в каком-то мертвенно-бледном пространстве. В чистилище… Наконец-то он свободен… Правда, он осознал это как в тумане, смутно… Да… Он ощущал свое тело жидким, аморфным, готовым принять любую форму… Он обратился в душу… Он уже не человек от мира сего. Он — душа. Можно начать все сначала… Начать сначала, но что начинать? К чему спрашивать? Главное — следить за этой белизной, проникнуться, пропитаться ею, вобрать в себя ее свет, как вода вбирает солнечный луч… Вода, до самого дна пронизанная светом… Стать бы водой, чистой, прозрачной водой… Где-то там, подальше, белизна отливала золотом. Это не просто пустота. О нет! Кое-где проступают темные пятна. Особенно вон там, в темном, мутном углу, откуда доносится размеренный, монотонный гул. Может, это гул былой жизни? Вдруг белая пелена шелохнулась, показалась черная движущаяся точка. Теперь достаточно произнести лишь одно слово — и рухнут все преграды, и наступит долгожданный покой. Покой и тихая радость, чуть окрашенная легкой печалью. Слово это так и носится в воздухе. Сначала оно было где-то далеко, но вот с рокотом приближается. Где же оно? И вдруг вместо слова возникла муха!