В ужасе я бросился к нему и хотел было взять его за руку. Мое прикосновение словно электрическим током пробежало по его телу. Он выпрямился и энергично оттолкнул меня, не произнося ни слова. В эту страшную минуту, посреди этой ужасающей тишины в комнату долетали внешние звуки ясными и радостными отголосками. Сладостный шепот ветерка между листьями сливался с отдаленным стуком экипажей, а шарманка покрывала все эти звуки, наигрывая веселый, быстрый вальс, солнечные лучи не менее радостно заглядывали в эту комнату…
В продолжение долгих минут мы так и стояли поодаль друг от друга, не шевелясь, не произнося ни слова. Потом он вынул платок из кармана и провел им по лицу. Он дышал тяжело и отрывисто… Вот он снова прислонился к шкафу. Когда он отнял платок от лица и опять посмотрел на меня, я понял, что мучительная тоска кончилась, что последняя тяжелая борьба между родительской любовью и фамильной гордостью прекратилась и что между отцом и сыном разверзлась бездна, которая должна навеки разлучить их.
Повелительным движением руки отец заставил меня вернуться на прежнее место, но сам уже не садился. Я повиновался. В это время он отворил стеклянную дверь шкафа, к которому прислонился, и положил руку на одну из книг, там лежавших.
Он не брал еще книги, но, не поворачиваясь ко мне, не смотря на меня, он спросил, что я хочу еще сказать.
Странное спокойствие его голоса, самый вопрос, заданный в такую минуту, это страшное насилие, которым он подавил свой характер, чтобы не произнести ни одного слова возмущения, гнева или печали после сделанного мной признания, — все это отняло у меня даже способность говорить.
Он сделал шаг от шкафа, не снимая руки с книги, и повторил вопрос. В его глазах, при встрече с моими, выражалась угрюмая тоска, как будто он долго принужден был смотреть на отвратительные и мрачные предметы, его осанка потеряла отпечаток тонкого изящества, столь свойственного ему.., аристократическая флегма исчезла с его лица, на нем появилась маска жесткой, уничтожающей холодности, сильно изменившей выражение лица, казалось, печать старости легла на него с той минуты, как я произнес два последних роковых слова.
— Что вы еще хотите мне сказать?
Услышав построение этого страшного вопроса, я опустился всею тяжестью на стул, у которого стоял, и закрыл лицо руками.
Не осознавая, как и почему я говорил, без малейшей надежды в душе, не ожидая никакой перемены, думая только о том, чтобы вызвать и вполне вытерпеть заслуженную казнь, я рассказал печальную повесть моего брака и последствий его. Я ничего не помню, какие выражения я употребил, не помню, что я говорил в свою защиту. Со мной произошло какое-то помрачение или, скорее, нравственное оцепенение, я говорил не слушая себя, говорил много, бессвязно, до тех пор, пока голос моего отца снова не заставил меня замолчать и придти в себя. Кажется, я дошел до последней, самой проклятой части своей исповеди, когда он прервал меня.
— Избавьте меня от этих подробностей, — сказал он сухо и поспешно. — Вы довольно уже сказали, довольно оскорбляли меня.
Он вынул, наконец, книгу, на которой все время лежала его рука, и подошел с ней к столу. На одну минуту он остановился, бледный и безмолвный, потом медленно открыл книгу на первой странице и сел.
Эту книгу я тотчас узнал. В ней содержалась биографическая история его рода, восходившая до предков самых отдаленных времен и продолжавшаяся до дня рождения его детей. Роскошное издание in quarto с богатыми виньетками и рисунками в древнем вкусе и со всеми легендами, составленными по его указанию, эта книга стоила ему многих лет настойчивого труда: на каждом листке значились в историческом порядке дни рождения и смерти, браки, имущество, гербы, феодальные титулы всех древних норманнских баронов, от которых он вел свое происхождение, иногда вместо заглавной виньетки сделано любимое оружие рыцаря или силуэт барона, найденный на надгробном камне в чужой земле.
Когда история доходила до новейших времен, над каждою статьей выгравированы были прекрасные портреты, и виньетки представляли остроумные символические аллегории о замечательных и любимых наклонностях героя каждой биографии. Таким образом, страница, посвященная матушке, была окаймлена по обеим сторонам любимыми ею фиалками, которые густыми фестонами [Фестон — живописное украшение в виде зубчатого или волнистого узора, гирлянды и т, п.
] свивались вокруг последних грустных строк, рассказывавших о ее смерти.
Медленно и молча перевертывал отец толстые веленевые страницы одну за другою — страницы этой книги, которая после библии занимала первое место в его уважении, и дошел, наконец, до предпоследней, на которой, по моему предположению, должно было значиться мое имя. Наверху выгравирован мой портрет в миниатюре, когда я был ребенком, под ним значились день моего рождения, мои имена, название школы и университета, где я воспитывался, и, наконец, профессии, избранной мной. Оставшееся место предназначалось для описания впоследствии других особенностей моей личности. Отец устремил глаза на эту страницу, сохраняя прежнее молчание и прежнюю леденящую холодность на лице.
Не слышно уже шарманки, но приятный шелест листьев и веселый отдаленный стук экипажей все еще доходили до слуха. В саду соседнего дома резвились дети.
Когда долетали до нас их свежие, звонкие, веселые голоса, сливаясь с единственным гимном, воспеваемым листьями деревьев Господу, в эту самую минуту я увидел, как отец, не спуская глаз со страницы открытой перед ним книги, протянул дрожащие руки к моему портрету и закрыл его от меня.
Тут он заговорил, но не поднимая глаз, обращаясь скорее к самому себе, чем ко мне. Его голос, всегда такой звучный и богатый интонациями, теперь приобрел какую-то жесткость притворного спокойствия и душевного насилия и показался мне совершенно незнакомым.
— Сегодня утром я пришел сюда, готовясь к тяжелому, прискорбному разговору. Я знал, что признание в проступках, в пагубных увлечениях поразит меня. Я знал, что, несмотря на все мое желание, не от меня, быть может, будет зависеть забыть это со временем. Но как далек я был от предчувствия, каким позором мой родной сын заклеймит меня и мой род, с какою низостью он употребил во зло мое доверие к нему, которым я так гордился! Я не могу выражать своего негодования… Не от меня зависит приговор над вами. Вы преступник, и сами уже укоряете себя, и казнь уже пала на вас.., и не только на вас: бесчестье моего сына падает на его брата, покрывает позором его отца и даже столь чистое имя его сестры теперь может быть соединено с…
Содрогание прервало его слова. Когда он продолжил, его голос стал слабее, и голова опустилась вниз.
— Повторяю, вы упали ниже всякого упрека и осуждения, но я имею обязанности в отношении отсутствующих детей. Исполнив эти обязанности, я должен вам сказать еще одно, последнее слово. На этой странице — тут, — он указывал пальцем на открытую книгу, голос его укрепился, и вместе с тем лицо страшно омрачилось, — на этой странице оставалось белое пространство для внесения будущих событий вашей жизни. Если б я признавал вас теперь своим сыном, если б еще думал, что ваше присутствие возможно в одном доме с моей дочерью, то вот здесь следовало бы внести факт позора и бесславия, никогда еще в продолжение многих веков не клеймивший бесчестьем ни одной страницы этой книги. Итак, бесславное пятно неизбежно осквернило бы все, что было чисто до вас, и отразилось бы также до конца во всем, что будет сюда прибавлено. Этого не будет. Теперь я не основываю уже на вас ни надежд, ни доверия. В вас я вижу только врага, врага моего дома. Продолжать называть вас сыном — это злая насмешка, это лицемерие. Думать о вас как о родном сыне — ведь это значит оскорблять Клэру, даже Ральфа! В этой книге воспоминаний ваше место навсегда уничтожается. Да поможет мне Бог так же вырвать из памяти моей ваше прошлое, как я вырываю страницу из этой книги!