Потом поворот и — вниз по Бродвею. Улица ползла вверх, а метро уходило все ниже. Наверху — дома из коричневого камня, внизу — черные тени над стальными путями. Потом — многоквартирные дома, пуэрториканская нищета. Потом — университет, тоже нищета, но в другом роде. В городе было слишком жарко. Весна уже потеряла привкус зимы и входила в ранг лета. Сквозь колоннаду Сто шестнадцатой улицы Сэммлер вглядывался в кирпичные кубы зданий. Он почти ожидал, что увидит здесь Фефера или того бородатого парня в джинсах, который кричал в университете, что у Сэммлера «не стоит». Он видел зеленеющие деревья. Но зелень в городе давно уже не вызывала никаких ассоциаций с мирным святилищем. Старинная парковая поэзия была предана анафеме. Не в моде сейчас густая тень, зовущая к размышлениям. Правда нынче пахнет трущобами. Ей требуется мусор в качестве декорации. Мечты под листвой? Это все в прошлом. Только в особых случаях (ради лекции у Фефера, например, — когда это было, двадцать четыре, сорок восемь часов назад?) Сэммлер позволял себе появляться здесь. Отправляясь на прогулки, он не решался забираться в такую даль. И вот теперь из окна гранеровского «роллс-ройса» он пытался разглядеть эту подкультуру недопривилегированных (недавнее терминологическое достижение «Нью-Йорк таймс») — вот ее карибские фрукты, ее наголо ощипанные цыплята с вялыми шеями и голубоватыми веками, ее волнообразно набегающие запахи бензина и растопленного сала. Вот и Девяносто шестая улица, запрокинутая вверх ко всем четырем углам, — киоски и кинотеатры, крепостные стены стянутых проволокой газетных пачек. И разноцветные сигналы тревоги полощутся на ветру. Бродвей всегда был вызовом, и Сэммлер принимал этот вызов даже тогда, когда, как сегодня, он мчался, чтобы повидать Элию, возможно, в последний раз. Он никогда не соглашался с Бродвеем. Он всякий раз словно вступал с ним в спор — а почему, собственно? И все-таки каждый раз спор возобновлялся. Ибо Бродвей всегда что-то утверждал. Через конвергенцию бесчисленных движений и воли эта толпа сигнализировала, передавала утверждение о том, что действительность ужасна и что окончательная правда о человечестве губительна и невыносима. Сэммлер отвергал всем сердцем этот вульгарный, трусливый вывод; он был неопровержимой догмой для местной черни, которая сама была метафизичной и из собственной жизни вынесла эту интерпретацию действительности, этот взгляд на истину. Сэммлер не мог бы поклясться, что угадал все точно, но именно такое представление о мире создавал у него Бродвей в окрестности Девяносто шестой улицы. Жизнь, такая, как здесь, вся насквозь из вопросов и ответов, от своих интеллектуальных вершин до самого дна, действительно представала в странном, жалком и грязном виде. Когда все состоит из вопросов и ответов, то исчезает очарование. Если в жизни нет очарования, то она — всего лишь список вопросов и ответов. Это — палка о двух концах. Тем более что вопросы никуда не годились. И ответы были под стать вопросам. Печать нищеты духа лежала на лицах прохожих. И его самого тоже не миновала эта болезнь — болезнь одиночки, объясняющего самому себе, что есть что и кто есть кто. Результат можно было предвидеть и предсказать. Так, проезжая по Бродвею в роскошном лимузине, мистер Сэммлер бежал по собственной (как Уоллес назвал ее?) — по собственной беговой дорожке. Как турист. А потом Эмиль, развернувшись на Риверсайд-драйв, лихо подкатил к замызганному, огромному, старому массиву жизненных удобств, где обитали они с Марго. Часы показывали половину первого.
— Я не задержусь надолго. Элия просил привезти кое-какие бумаги.
Сердце сжимало, как тисками. Тут помогло бы глубокое дыхание, но он не мог заставить грудь вздыматься и опадать. В горле стоял комок. Марго и Говинда еще не вернулись. В холле бесполезно горела лампа-прищепка, прикрепленная к спинке дивана над кленовыми подлокотниками и покрывалом из домотканых платков. Казалось, что дом дышал покоем. Или ему только так показалось, потому что у него не было времени присесть. Он надел другие ботинки, вытряхнул несколько долларов из копилки и сунул в карман газетные вырезки. На столе стояла бутылка водки. Водку приносила Шула, она покупала ее на зарплату, которую платил ей Элия. Это была великолепная водка, «Столичная», импортируемая из Советского Союза. Сэммлер открывал бутылку примерно раз в месяц. Сейчас он открутил пробку и выпил рюмку. Водка потекла по пищеводу обжигающим потоком, и он поморщился. Первая помощь для стариков. Затем он открыл дверь, ведущую на черный ход, повернув замок так, чтобы дверь не захлопнулась от внезапного сквозняка и не оставила его на площадке. Он сунул старые ботинки в воронку мусоросжигалки. Теперь ему не придется слушать запальчивые утверждения Шулы, что она вовсе не испортила их в электрической духовке. Хватит. Они свое отслужили.
На этот раз телевизор в парадном работал. Там качались и расплывались беловато-серые фигуры, нестабильные по вертикальной оси. Сэммлер увидел на экране свое смертельно бледное лицо. Мерцающий образ старика. Вестибюль вызывал в памяти крытые коврами подвалы в заброшенных театрах — места, которых следовало избегать. Менее чем два дня назад карманник загнал его — животом в спину — по этому самому прикрепленному бронзовыми кнопками ковру в угол за флорентийским столом. Чтобы с безмолвием пумы расстегнуть пальто цвета пумы и обнажиться. Был ли он одним из тех, кого Гете называл eine Nature — первобытной силой?
Он остановил Эмиля, который собирался выйти из машины, чтобы открыть перед ним дверцу.
— Я сам справлюсь с этой дверцей.
— Тогда поехали. Откройте бар и выпейте чего-нибудь.
— Надеюсь, сейчас еще нет большого движения?
— Мы поедем прямо по Бродвею. Хотите включить телевизор?
— Спасибо, не надо.
И снова Сэммлер вдохнул спертый, пахнущий кожей воздух. Он не стал усаживаться поудобнее. Тиски сдавливали сердце все сильнее. «Уже так стиснуло, что хуже быть не может», — сказал он сам себе, но стало еще хуже. Поток машин на улице был огромный, приходилось бесконечно долго ждать у светофоров. Фургоны развозчиков товаров тащили двойные и тройные прицепы. Никогда еще езда по Манхэттену в легковой машине не казалась ему столь бессмысленной и мучительной. Его вдруг охватила острая неприязнь к водителям этих огромных бесполезных машин, а затем и этот поток чувств иссяк, опустошив его по пути. Уносимый вперед бесшумным мощным мотором, он сидел в охлажденном кондиционером полумраке, подложив под себя сухие ладони. Несомненно, Элия считал для себя необходимым содержать этот «роллс-ройс». В сущности, такая роскошная машина была ему вовсе ни к чему. Ведь он — не бродвейский продюсер, не международный банкир, не табачный миллионер. Куда он ездил в этом автомобиле? В контору адвоката Видика? В банк Хейдона и Стоуна, где у него счет? По праздникам в синагогу на Пятой авеню? К портным, Фелшеру и Китто на Пятьдесят седьмую улицу? И синагогу, и портных выбрала для него Хильда. Сэммлер отправил бы его к другому портному. Элия был высокий мужчина с широкими прямыми плечами, пожалуй, даже слишком широкими, учитывая его худобу. Его зад был посажен слишком высоко. «Точно как у меня, если вдуматься». Запертый в молчаливой прохладе «роллс-ройса», Сэммлер ясно видел это сходство. Фелшер и Китто делали Элию чересчур щеголеватым. Шили ему чересчур узкие брюки. Мужественная шишка, которая вздувалась, когда он садился, не соответствовала его облику. Он носил галстуки и носовые платки в тон от Каунтесс Мара; и остроносые щегольские башмаки, которые вызывали представление не о медицине, а о Лас-Вегасе с его скаковыми лошадьми, шлюхами и певицами сомнительной репутации. Детали его жизни, как-то странно сочетающиеся с его добротой.