Кто же тогда ударил меня? Кто-то из головорезов Танэгути или один из студентов? Этого я уже никогда не узнаю. Мои нынешние воспоминания — месиво из расплывшихся, не связанных между собою образов. Я помню, как закричала девушка, угодив под ноги толпы, и я бросился ей помогать. Помню, как кто-то закричал: «Долой англо-американских дьяволов!» Это я запомнил, потому что мне это показалось очень странным. Почему «англо-американские»? При чем тут, господи, англичане? Еще помню, как мимо демонстрантов в сторону парка Хибия проехала черная машина, явно направляясь в город из здания Парламента. Миловидная женщина, высунувшись из окна машины, кричала студентам: «Вперед! Студенты Японии, вперед! Мы гордимся вами!» Все это промелькнуло одновременно — и случилось так быстро, что сейчас я уже не уверен, но тогда готов был поклясться, что этой женщиной была Ёсико…
Следующее, что помню, — я прихожу в себя с пронзительной головной болью на койке госпиталя Святого Луки в Цукидзи. Удара по затылку я не почувствовал. Наверное, сразу потерял сознание. Доктор Иванов, высокий русский врач, склоняется надо мною с улыбкой, как над капризным ребенком. «Это научит вас не вмешиваться в японские дела, — говорит он с едва заметным русским акцентом. — Могли бы и растоптать…» Я же совсем не в том настроении, чтобы выслушивать подобные лекции, и уже почти готов невзлюбить этого доктора Иванова. Но постепенно, приходя в себя после удара по голове и слушая истории из его жизни, я привязываюсь к нему. Родившись в Харбине за десять лет до того, как японцы установили контроль над Маньчжурией, Иванов приехал в Токио в 1940 году учиться на врача. «В Японии я вполне преуспел, — поведал мне он. — Но это потому, что я всегда знал свое место. Возможно, я так и умру в этой стране, но я знаю, что всегда буду здесь гостем, который невольно вмешивается в чужие дела, вечным аутсайдером. Так уж здесь все устроено, и я совсем не против, мне даже это нравится. Я не хочу ничему принадлежать. Я никого не беспокою, и никто не беспокоит меня. И если вы хотите здесь остаться, друг мой, лучше запомните то, что я вам говорю».
Я поблагодарил его за совет. Он усмехнулся:
— Вы американец, так ведь?
Я подтвердил, что так оно и есть. Он радостно рассмеялся.
— Когда-то и я был американцем, — сказал он и засмеялся еще громче. — И как американец много раз умирал ужасной смертью…
И доктор Иванов захохотал так заливисто, что я испугался, не задохнется ли он. Оказалось, он играл американцев в японских фильмах, чтобы платить за свое обучение в Токио во время войны.
— Я был отличным плохим парнем!
Я спросил, в каких фильмах он играл.
— О, — улыбнулся он, — вы, скорее всего, их не знаете. Даже японцы почти забыли все эти фильмы.
Мне стало интересно: снималась ли хоть в одном из них Ри Коран?
— Ри Коран?! — воскликнул он. — Она была моим идолом еще тогда, в Харбине. О, я могу вам столько рассказать о Ри Коран. Вы знаете, что у нее был русский любовник?
Я не знал — и тут же принялся расспрашивать его о подробностях. Я хотел узнать все, о чем мне она рассказывать избегала. Стоило мне только упомянуть войну, или Китай, или Маньчжоу-го, как она всегда говорила что-нибудь о необходимости всеобщего мира и меняла тему разговора. После нескольких попыток я просто перестал задавать вопросы. Но и Доктор Иванов оказался едва ли более учтивым собеседником. Вместо того чтобы отвечать на мои вопросы, он запел — очень тихо, разглядывая из больничного окна черепичные крыши рыбного рынка. На высотке вдали мерцала синяя неоновая реклама сигарет.
— Shiina nо уоrи… — пел он приятным баритоном. — Китайские ночи, о, китайские ночи… Наша джонка плывет по реке…
Я узнал ее. Одну из моих самых любимых японских песен, хотя Ёсико ее ненавидела. И подхватил:
— Корабль надежд, унеси меня к дому… к дому в краю родном… О тебе я мечтаю в китайские ночи, ночи нашей любви…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Одного я не могу здесь вынести — кофе. Густого арабского кофе, который липнет к нёбу, как жидкая грязь. Да и тюремная еда не лучше, день за днем одна и та же водянистая чечевичная похлебка с задубевшей пшеничной лепешкой и, если повезет, раз в неделю кебаб из жилистого мяса непонятно какого животного; заключенные-арабы называют его румейской крысой, в честь нашего нынешнего места обитания — холмов с пахучими соснами к востоку от Бейрута.
[66]
Отсюда, где мы, города не видно. Да и вообще из нашей камеры не видать ничего. Слишком высоко расположенное оконце пропускает внутрь тонкий дразнящий лучик света, который ближе к закату освещает потолок красноватым сиянием и оставляет нас в темноте. Если бы кто-нибудь смог добраться до окна и выглянуть наружу, он увидел бы кусок тюремного двора, где расстреливают несчастных, которых приговорили к смертной казни. Когда это должно произойти, вы узнаёте по крикам, эхом пронизывающим здание тюрьмы: «Аллах акбар! Аллах акбар!!» Иногда можно услышать, как тот, кого ведут на расстрел, кричит, умоляя оставить его в живых. Потом залп — и тишина, полная тишина, один из редких моментов в этой чертовой дыре, когда не слышно ни звука. Уверен, кто-нибудь наслаждается им, как сигаретой после хорошей еды.
Еда, как я уже сказал, здесь весьма скудная. Но больше всего я скучаю по чашке хорошего кофе — того слабенького и вкусного, который мы в Токио называли «америкэн», — а не этой приторной грязи, которую так обожают арабы. Я убежден, что вкусовые пристрастия отражают национальный характер. А национальный характер формируется климатом. Наш специфический климат развивает в нас, японцах, то вкусовое требование прозрачности и утонченности, которое иностранцы часто принимают за невыразительность. Именно поэтому японцы любят простой, ничем не замутненный вкус тофу — мягкого и белого, как женская грудь. Он совпадает с мягкостью наших четырех времен года. Арабы же — люди пустыни, привыкшие к безжалостному солнцу, палящему с неба. Природа не одарила их прозрачностью наших времен года, и потому они находят утешение в мутности, густоте и приторности своего невозможного кофе.
Но я не должен жаловаться. На девятом месяце моего заключения условия содержания стали гораздо лучше. Тюрьму Румие построили в 1971-м — за год до нашего триумфа, и она способна вместить полторы тысячи заключенных, включая крыло для несовершеннолетних. По нашему же «временному адресу» прямо здесь и сейчас проживает пять тысяч человек. Тереться боками в камере, забитой мужиками так, что даже на бетонном полу не всем хватает места для ночлега, весьма неприятно, особенно если ты вновь прибывший, или pissoir, как здесь называют новичков. А называют их так потому, что они вынуждены спать сидя, с прямой спиной и согнутыми в коленях ногами, прямо рядом с туалетом. Хотя и туалет на самом деле — просто зловонная дыра в полу, откуда дважды в неделю вычерпывается накопленное, и делает это конечно же «писсуар». А если туалет переполняется, что случается почти неизбежно, старший по камере обвиняет в этом «писсуара» и избивает его. Чтобы избежать наказания, «писсуар» должен вытереть эту слизистую жижу собственной рубашкой. Наверно, еще и этим вызвана моя аллергия к арабскому кофе: он напоминает мне о первых месяцах в Румие. Хотя наш смотрящий был еще не так плох, как другие. Халил аль-Бейрути отправил на тот свет семью из восьми человек в Сайде — какие-то разборки, связанные с честью рода. Наш же не был отъявленным злодеем, скорее кем-то вроде старшего брата, который заботится о тебе, если ты его не сердишь и делаешь то, что он скажет: моешь ему ноги, например, или ночью массируешь его волосатую спину. Другие смотрящие были похуже. Тот, что был у Мориоки, например, использовал новичков как подставку для ног. А другой печально известный персонаж, Махмуд, отбывавший пожизненное, любил, когда ему скребли задницу.