– Палаумная!
Еще очередь в потолок. Очередь вокруг меня, по стенам. Я стою под железным градом огня. Девочка у меня на руках. Она крепко прижимается ко мне. Я чувствую, как бьется ее сердце. Руслан поднимает автомат. Целится.
– Все завалила!
В комнату вбегают Руслановы боевики. Я подхожу с девочкой на руках к разбитому окну. Я ставлю ее ножками на подоконник. Толкаю вперед.
– Ну же. Прыгай. Беги!
– Меня убьют!
– Беги!
Девочка прыгает с подоконника в пыльный солнечный двор. А я подхожу к солдатам, что целятся в меня. Обнимаю их за шеи. Целую – одного, другого, третьего.
Грязные, соленые, табачные рты плывут, как рыбы, под моим ртом. Кто-то наставляет дуло мне в грудь.
– Мальчики…
Холод дула чувствую грудной костью. Резкий детский крик. Ледяное, мертвое молчание. Я обманула ее. Она не родилась. Она умерла.
Руслан поднимает дулом автомата мой подбородок.
– Брюхатая сучка!
И я говорю ему пыльными, мертвыми губами:
– А если это все-таки твой ребенок?
А потом началась перестрелка, до неба встали крики, вой и грохот, и я перестала слышать и видеть. СОН АЛЕНЫ О ПОЖАРЕ В МЕЧЕТИ
Слепящий глаза, как автоматный огонь, белый дикий день несет себя людям гроздью жаркого желтого винограда на большом блюде изразцово-синего радостного неба.
Белый город насквозь прокален солнцем. Над городом жуткой сизой, синей ушанкой нависает старый потухший вулкан.
Круглый купол старой мечети тоже весь залит белым сиропом солнца. Солнце стекает с купола медленными, благословенными струями. Солнце наполняет до краев светлым белым медом бассейн для святых омовений.
Люди идут в мечеть. Они идут молиться.
Идут молиться возлюбленному, великому богу своему, единственному среди богов земных.
Алена стоит в мечети. Ее лицо туго обвязано белым, расшитым мелкими речными жемчужинами, праздничным хиджабом. Глаза скользят по драгоценным, хитрым орнаментам мраморных стен, по изукрашенному цветочной росписью выгибу купола. Она слушает гнусавый голос муллы, пьяно-счастливо поющего арабскую молитву. Украдкой вынимает из-под платья свечу. И зажигалку.
Осторожно, под длинным рукавом, пряча от прихожан огонь, зажигает свечу. Смотрит на пламя. Все встают на колени. Одна Алена не встает.
Соседка видит ее горящую свечу.
…видит мою горящую свечу. Я защищаю огонь локтем, грудью. Длинным рукавом моего белого праздничного, пахнущего сладкими арабскими духами джильбаба. Но женщина все равно видит. Толкает меня под локоть. Рукав джильбаба и пламя соприкасаются. Тонкая ткань загорается мгновенно.
Огонь обнимает меня, как обнял бы мужчина.
«Огонь! Гасите скорей! Кто поджег?!»
«Да она же сама себя и подожгла! Она держала в руке свечу!»
Шум, крики, толкотня. Пытаются потушить пламя, пляшущее на мне бешеный танец. На меня накидывают одежду, старые одеяла, войлок, ковры. Толкают, и падаю на пол. Кричат, плачут, гладят меня по лицу. Обгорели брови. Обгорели волосы. Ожоги на руках. Огонь умирает.
Огонь умер, а я осталась жива.
Поднимаюсь с мраморного, узорчатого, как змеиная шкура, пола мечети. Все глядят на меня, обожженную, в пузырях безобразных ожогов.
Сквозь чужую толпу медленно, будто танцуя медленный танец, выхожу на залитую белым медом солнца улицу.
– Это ты горела, но не сгорела?
Маленький смуглый, коричневый, как темный горский мед, мальчик, задрав голову, строго глядит на меня.
– Прости, – говорю ему нежно.
– Тебя Аллах накажет.
– Пусть накажет. Я не боюсь.
– А вдруг он тебя накажет до смерти?
– Видишь, я не сгорела. Не умерла. Все хорошо. Идем.
Я беру мальчика за руку обожженной рукой, и мы идем по залитой солнцем улице. Я кладу руку на живот.
– Как тебя зовут?
– Гузель.
– Ты красивая.
– Хочешь, буду твоей мамой?
– Хочу. – Он сильнее сжимает смуглой лапкой мою руку в волдырях. – У меня нет мамы. Она умерла. А я хочу живую маму.
– Как тебя зовут?
– Ренат.
И я вздрагиваю.
ПЛЕННИЦА Ее вытряхнули из кузова: даже за руки и за ноги не взяли, толкнули грубо, скатили, свалили вниз. Она больно, плашмя упала на землю, ударилась сильно, головой, разум исчез, время вывернулось наизнанку и встало мертво, обреченно.
Ее взвалили на деревянную, обитую жестью тачку. Под ней катились колеса, грохотали камни. Тачка подпрыгивала на камнях, сотрясалась. Зубы Алены клацали подкова о подкову. Она прикусила язык; из угла рта стекала теплая соленая юшка на солому, брошенную, как скотам, на дно тачки.
Ее вывалили из тачки мешком. Схватили за ноги. Поволокли по земле.
Камни прорывали гимнастерку, обдирали ей кожу на спине.
Это было больно, она хотела закричать – и не смогла.
Не могла ни говорить, ни кричать. Что они сделали с ней? Может быть, отрезали язык?
Она пошевелила распухшим языком во рту. Шевелится. «Я его прокусила».
Тащат в дом, догадалась. Вот по лестнице волокут.
Позвонки ее, затылок пересчитывали ступени. Она опять чувствовала боль и радовалась боли. «Без боли хуже. Перелом позвоночника. А так – хребет цел. Значит, цела. Жива… и здорова… х-х-ха…»
Втаскивают в комнату. Пахнет табаком и дерьмом. Швыряют на пол.
Холодный пол под горячей, ободранной спиной. Как прекрасно.
Она распласталась на полу навзничь, под вздернутой губой блеснули зубы, и на ее испачканные красной слюной губы взошла безумной зарей дикая улыбка.
Услышала над собой голоса.
Говорили по-русски.
– Умирает. Вытянулась вся.
– Может, дать ей пить?
– Жалостливый. Она столько наших положила.
– Не видишь, у нее брюхо.
– Я бы сам ее застрелил. Прямо здесь. Нельзя.
– Почему нельзя? Жалко?
– Хотят обменять. Командир говорил.
Больно пнули. «Хорошо, не в живот».
– Контужена сильно. Может не выжить.
– Надо, чтобы выжила. Нам нужен Соловьев.
– Жаль только, отдадим ее, и она там, у них, ребенка родит. Тоже тварь какую-нибудь выродит.
Ее снова пнули, уже сильнее. В грудь. Она хотела перевернуться на бок, закрыть руками живот – и не смогла. Так и осталась лежать: лицом вверх, раскинув руки.