– Каждый день. И ночью увидишь. Я тут буду мыть полы по сто раз в день. Работа у меня такая.
Мужик улыбнулся. Между сухих губ проблеснул золотой зуб.
Алена наклонилась и поцеловала его жилистую, потную, крепкую руку.
Когда он уснул, Алена неслышно вышла из палаты и поднялась на верхний этаж, в кабинет главного врача. Главный рассеянно повел на нее глазами. Беспрерывно строчил на одной бумаге, на другой. Она, стоя прямо, как на параде, выговорила, глядя в далекое хмурое лицо:
– Я хочу работать санитаркой.
– Валяйте, – сказал главный, не отрывая глаз от бумаги, – нам няньки нужны. У нас их всегда не хватает. Идите оформляйтесь к старшей сестре.
На другой день она уволилась из конторы, где работала.
Она не спрашивала его имени; он не спрашивал, как ее зовут. Когда Алена входила в палату с ведром и шваброй, у него лицо светилось изнутри. Так переливается в бледном как смерть опале тусклый красно-желтый огонь. Она тщательно намывала полы в палате – из приемного покоя его перевели в четырехместную палату с большим и круглым, как карусель, окном, – потом, вымыв руки, садилась на край его койки, улыбалась ему, и он ей улыбался тоже. Губы его синели все гуще. Врачи говорили: сердце обречено.
– Сердце не тянет, износилось. Вот видишь… – Слегка касался ее руки, и Алена вздрагивала. «Что это я дрожу, как девушка прямо». – Пора в дорогу.
– Нет! Не пора!
– Нет, пора. Что себя обманывать. Я же сам вижу.
Алена вынимала из кармана халата апельсин.
– Что ты мне как ребенку!
– Я сама почищу.
Она чистила ему апельсин, кожура падала в подол халата, ей на колени, а он лежал, вытянувшись во всю длину койки, и ноги высовывались у него через прутья, такой он был высокий, и безотрывно глядел на нее.
Апельсин вываливался из ее рук и катился под койки, под тумбочки.
– Извини… пойду вымою…
– Да тут же все чисто, как в аптеке!
Выхватывал апельсин у нее из рук и подносил ко рту, и она думала – он от него дольку откусит, а он крепко целовал его. «Будто в щеку меня целует». Алена вытирала влажный алый фрукт полой халата.
– Ну хоть так…
Он разламывал апельсин, половину протягивал ей.
– Сладкий, – вышептывал он, и его рука снова находила ее руку, – как ты…
В палату втекали посетители. Больные приподнимались с коек, кто как мог, навстречу живой завидной жизни, влетающей в духоту и хлорный запах; ходячие шаркали по палате, смеялись, толкали домашнюю еду в тумбочки; лежачие – глядели тихо, тоскливо, зверино. Алена выдергивала руку, вставала, панцирная сетка железно звякала.
– Ночью придешь?
– Ночью приду.
– А как… тебя… тут ночью оставляют?
– Я прошусь за сестер подежурить. У них – парни. Они… гуляют с ними тут, в овраге. А я – за них на посту. Приду, не волнуйся. Тебе волноваться нельзя.
Ночь погрузила больницу в стеклянную банку прозрачной тишины. Алена, покинув пост, вошла в палату, где он лежал, плотно затворив за собой дверь.
Он ловил ртом воздух. Рыбу вытащили из сети и бросили на песок.
Что ему надо сейчас? Воды? Он уходит во тьму. Говорят, там есть свет. Никто не знает. Алена опустилась на колени рядом с его железной койкой.
– Ты…
– Ты… – сказал он. Слепо смотрел внутрь себя. Нашел рукой ее руку, как всегда. – Ты… Пришла…
Весь потянулся, протянулся навстречу ей. Она поняла. Приблизила лицо к его лицу. Руки его вздрогнули, поднялись тихо. Легли ей на плечи. Ее рот обдал дыханьем его умирающий рот, вдохнул в него воздух последний.
Губы вплыли в губы, как рыбы.
Целовала сухой, пустынный песок. Целовала распяленный рыбий рот, бессильные жабры. Вбирала в себя чужую плоть, как всасывают, пьют старое вино. Душу родную дыханьем обнимала. Последний подарок! Ничего, ничего тебе не могу подарить, кроме любви!
– Моя половинка… всю жизнь ждал тебя… а дождался – когда уж все…
– Никогда ничего не поздно. Я с тобой.
– Но ты же не уйдешь туда со мной?
– Я с тобой буду здесь.
Алена легла рядом с ним, поверх простыни, но он простыню откинул, и два тела – голое и одетое – прижались, слепились.
Лицо тяжело легло на лицо.
– Дай мне пить, – жалобно попросил он, сведя жилистые руки у нее за спиной, – пить хочу…
– Как же я дам тебе пить, – засмеялась она, – ты же не выпускаешь меня… Ты же обнимаешь меня…
Выскользнула у него из ослабелых рук. На тумбочке стояла кружка с водой.
– Свежей пойду наберу из титана.
– Не надо. Дай.
Приник к краю кружки губами. Его трясло. Последний озноб. Последняя вода. Последние женские руки. Ему повезло напоследок.
Глоток, другой. Ну, еще. Еще… еще…
– Еще… Вот так… Всегда…
Она еле успела подхватить кружку.
– Что ты… ну что ты… я…
Это он сказал или она сама?
– …тебя люблю…
Кружка упала на пол со звоном, покатилась в угол. Больные застонали, проснулись, потом опять, мгновенно и скорбно, уснули. Алена положила его голову на подушку. Уложила руки, тяжелые как рельсы, на груди – руку поверх другой. Погладила ноги, вытянутые, жесткие, как стальная арматура на стройке. Весь он лежал под простыней долгий, длинный, как жизнь, родной, мертвый.
– Душа, видишь, слышишь меня?
Встала рядом с койкой. Больные спят. Девушки крутят с парнями любовь в овраге. Звезды горят. Что надо теперь, когда душа отлетела?
Утром тело увезли в морг.
Алена чисто вымыла полы в палате.
Больные лежали молча, кто с открытыми, кто с закрытыми глазами.
АЛЕНА И МИТЯ Ее очень скоро полюбили в больнице все – и врачи, и сестры, и больные; особенно те, кто лежал долго, тоскливо кому было в больничных стенах. Алена не только ловко подтирала полы. Она, с виду угрюмая, строгая, находила для каждого доброе слово, ласковый взгляд. «Ночные глаза у бабы, – сказал про новую санитарку один больной, одышливый сердечник из второй терапии, – поглядит – двумя звездочками осветит».
Ведро, тряпка. Тряпка, ведро. Привычные инструменты. Играть на них Алена научилась давно. Старательней, чище никто не намывал в палатах полы.
«Наша чистюля», – звали ее медсестрички. «Тебе фамилия не Лесина, наверное, а Чистесина», – смеялась сестра-хозяйка.
Она понимала: она здесь на своем месте. Среди страданий.