Ну их, думаю, всех этих богов к ляду.
– Я некрещеный, – сказал я девчонке, – ты зачем…
– Надо, – говорит. – Потом спасибо скажешь.
– Вот тебе сейчас спасибо, – говорю.
Пожал плечами и пошел на улицу. Но крестик не сдернул.
Как я попал в тюрьму? Об этом не надо.
Самому бы забыть.
Бьют. Орут. Однажды ударили в одно ухо, в другое, оглушили, я неделю ничего не слышал.
Моя мать, ведь она тоже сидела в тюрьме. Там, на юге, когда воевала. Она мне рассказала. Говорила: «Ты был тогда у меня в животе». И улыбалась. Я этой улыбки никогда не забуду.
Я очень люблю свою мать. Буду любить ее всегда. Всю жизнь, пока не умру.
А умру я скоро, так они все мне говорят. Все анализы мне уже сделали. И не по одному разу. Закололи, замотали. Это дело сейчас не лечат. Не умеют. Зачем я болен? Зачем умираю?
Судили меня. Это хуже смерти. Лучше сдохнуть.
Не надо думать. Давай лучше водки еще.
Плеснул водки не в рюмку – в стакан. В пустой чужой стакан, он рядом с тарелкой стоял. Наплевать. Я не брезгливый. Не из таких мисок лакал. Помянули мать хорошо. Какие такие у нее богатые друзья нашлись? Сложились, сняли столовку, оплатили жратву? Я не знал. Все было честь по чести. Отлично все было.
Под мой нос подставили огурец на вилке. Я взял вилку, захрустел огурцом. Посмотрел на того, кто вилку протянул. Саня Щелокова. Все лицо мокрое, будто с дождя.
– Спасибо, Саня, – сказал я.
Поднял стакан. Саня с ужасом смотрела, как я пью, а потом шумно выдыхаю и долго сижу.
На столе валяется зажигалка. Я хватаю ее, комкаю салфетку, щелкаю колесиком, поджигаю салфетку. Саня хватает горящую салфетку и кидает в пустую тарелку. Дует себе на пальцы.
Глядим на кучку пепла в грязной тарелке. Молчим.
И там, далеко, за всеми столами, в конце зала, я вижу мою мать.
Она идет ко мне по облакам, по столам, по белым скатертям. Она прозрачная. Через нее можно видеть людей, стены, посуду, винные и водочные бутылки на столах, дешевые картины, тюль занавесок.
Выбрасываю вперед руки, поднимаюсь из-за стола. Падаю вперед. Дико кричу:
– Мама! Мама! Я здесь! Я еще живой!
Падаю животом на стол. Посуда валится на пол. Бьются стаканы. Саня ловит меня за рубаху, хватает под локти. Охранник кидается из-за стола ко мне, грубо сует мне кулаком в бок, рычит в ухо:
– Перепил, твою мать.
Моя мать идет ко мне, идет. И вдруг останавливается.
Висит надо мной в воздухе. Нежная улыбка на губах. Ее голос.
– Сынок, не убивай…
Мое лицо тоже мокро, как у Сани. Охранник ругается. Люди едят за поминальными столами посмертную еду. Смотрят на нас. Рядом говорят: «Напился до чертиков. Сынок ее. Бритый, лысый… как все они».
Как все?! Как все они?!
ОНИ?! МЫ?! КТО?!
– Вечером поезд, – рычит охранник, – в девять тридцать. Скорей бы сдать тебя обратно. Ну и поездочка. Навек запомню.
Не вижу мать, летящую над столами, над рюмками и объедками. Вижу тьму.
– Ты! Идем!
Охранник толкает меня в бок, и я иду. Саня Щелокова плетется за нами. Она несет мою куртку в руках, как младенца.
Я оборачиваюсь. Внезапно обнимаю Саню вместе с курткой.
– Саня, – выдыхаю водку ей в лицо, в ухо. – Саня, жди меня из тюрьмы. Я вернусь. Я не умру. Слышишь. Если я не умер, значит, я уже не умру, понятно?
И она целует меня в пьяные губы, как жена.
ПИРОГ С ВИШНЕЙ Я никогда не думал, что сюда попаду.
Говорят, в Америке тюрьмы удобные. Вкусно кормят; кровати хорошие, не жесткие, без грязи и насекомых; телевизор в камере, книжки всякие. И в волейбол играют, и в шахматы.
Здесь только берегись.
Я подрался тут в первый же день. Ухо чуть не оторвали. Ну и я тоже навешал будь здоров. Здесь свои законы.
Мама! Мама! Я только теперь понимаю, куда я вляпался. И кто мы такие.
Мама, где ты сейчас? Я не верю, что ты в земле. Ты не в земле!
Вчера пришел врач. В лазарет привели. Смотрят… повернись туда, повернись сюда… копаются во мне, как в ящике с картошкой. Ну и что высмотрят, думаю? Хотя знаю: высмотрят, конечно. Мне хуже и хуже. День ото дня.
Боюсь смерти, мама. Надо не бояться? Был бы старый – меньше бы боялся.
Мама, я был неправ. Не надо никого убивать. Ты убьешь одного – придут десятки, сотни. Перебьешь сотни – придут тысячи. Я ничего не понимаю, зла больше, чем добра? Почему ты всегда улыбалась? Помогала тем, кому было хуже, чем нам?
– Какой ты бледный, сынок. Болеешь?
Отвечать нельзя. Надо затаить дыханье и слушать.
Рука ведет по волосам. Нежная, без веса рука.
Легкие шаги обвивают легкой петлей. Сердце маленькое, детский резиновый зайчик. Деревянная уточка, когда-то так ее любил, а потом сломал у нее хвостик и клюв.
– А я перед больницей как раз пирог сделала – как ты любишь, с вишней. Думаю: пирог сделаю, а сыночка моего вдруг и отпустят. Все неправда. Не мог ты убить. Ты такой добрый мальчик.
– Мама!
– Повинись, если что. Ну не звери же люди.
Ты сама лучше других знаешь, что звери. Уйдешь сейчас?
– Дай поцелую…
Тепло ее губ, ее щеки.
Такой хороший сон.
Вздох. Тишина. Улетела. Ушла.
Открыл глаза. Храпят. Вонь. Серая дверь. Голые ноги – с нар – висят над лицом. Люди. Это люди. У них тоже были матери. У кого-то матери живы. У тех, кто нас будет судить и приговаривать, тоже матери есть.
Мертвая лампа под потолком похожа на елочную игрушку. Ее бок блестит и серебрится. Лунная, зимняя ночь там, на воле.
СТУЛ В ПУСТОЙ КОМНАТЕ Они все-таки пустили ее ко мне.
Она мне потом сказала: я знаешь сколько времени у ворот тюрьмы провела? Не знаешь. И не скажу. Ну, я догадался, конечно, как все это могло быть. Хорошо еще, какой-нибудь вертухай не предложил ей кое-чего. А может, и предложил.
Теперь уже все равно.
Пустили ее ко мне не в камеру, конечно. Кто ж в камеру со свободы пускает! Да еще не родственницу.
Удивился немало, когда пришли и сказали: собирайся, иди.
Откуда знал, что Саня приехала? Ничего не знал. Иду по коридору, чувствую: сзади глазами расстреливают.
Заводят в комнату пустую. В комнате – ни дивана, ни стола – ничего; даже окон нет. Склеп такой. Замуровали, что ли, смеюсь? А они мне: жди здесь. И молча уходят.
Посреди пустой комнаты – стул. Обычный, четырехногий. Черной кожей сиденье и спинка обиты. Старинный. Как дореволюционный. Или сталинский. Медные кнопки в черную кожу воткнуты.