Отец в такой вечер тотчас закричал бы зажечь огонь, подать
самовар или прежде времени накрывать на стол к ужину, — «терпеть не могу
этого чертового уныния!» Но тут огня не зажигали, за стол когда попало не
садились, — тут на все знали свой час и срок. Так было и теперь: огонь
зажгли, когда уже совсем стемнело и воротился из города хозяин. Это был
высокий, стройный человек с правильными чертами смуглого лица и сухой черной
бородой, кое-где тронутой серебристыми волосами, чрезвычайно скупой на слова,
неизменно требовательный и назидательный, на все имевший и для себя и для
других твердые правила, какой-то «не нами, глупцами, а нашими отцами и дедами»
раз навсегда выработанный устав благопристойной жизни, как домашней, так и
общественной. Он занимался тем, что скупал и перепродавал хлеб, скотину, и
потому часто бывал в разъездах. Но даже и тогда, когда он отсутствовал, в его
доме, в его семье (состоявшей из миловидной и спокойной жены, двух тихих
отроковиц с голыми круглыми шейками и шестнадцатилетнего сына) неизменно царило
то, что было установлено его суровым и благородным духом: безмолвие, порядок,
деловитость, предопределенность в каждом действии, в каждом слове… Теперь, в
эти грустные сумерки, хозяйка и девочки, сидя каждая за своим рукодельем,
сторожко ждали его к ужину. И как только стукнула наружи калитка, у всех у них
тотчас же слегка сдвинулись брови. — Маня, Ксюша, накрывайте, —
негромко сказала хозяйка и, поднявшись с места, пошла в кухню.
Он вошел, снял в маленькой прихожей картуз и чуйку и остался
в одной легкой серой поддевке, которая вместе с вышитой косовороткой и ловкими
опойковыми сапогами особенно подчеркивала его русскую ладность. Сказав что-то
сдержанно-приветливое жене, он тщательно вымыл и туго отжал, встряхнул руки под
медным рукомойником, висевшим над лоханью в кухне. Ксюша, младшая девочка,
потупив глаза, подала ему чистое длинное полотенце. Он неспеша вытер руки, с
сумрачной усмешкой кинул полотенце ей на голову, — она при этом радостно
вспыхнула, — и, войдя в комнату, несколько раз точно и красиво
перекрестился и поклонился на образничку в угол…
Первый мой ужин у Ростовцевых тоже крепко запомнился мне — и
не потому только, что состоял он из очень странных для меня кушаний. Подавали
сперва похлебку, потом, на деревянном круге, серые шершавые рубцы, один вид и
запах которых поверг меня в трепет и которые хозяин крошил, резал, беря прямо
руками, к рубцам — соленый арбуз, а под конец гречишный крупень с молоком. Но
дело было не в этом, а в том, что, так как я ел только похлебку и арбуз, хозяин
раза два слегка покосился на меня, а потом сухо сказал: — Надо ко всему
привыкать, барчук. Мы люди простые, русские, едим пряники неписанные, у нас
разносолов нету…
И мне показалось, что последние слова он произнес почти
надменно, особенно полновесно и внушительно, — и тут впервые пахнуло на
меня тем, чем я так крепко надышался в городе впоследствии: гордостью.
IV
Гордость в словах Ростовцева звучала вообще весьма не редко.
Гордость чем? Тем, конечно, что мы, Ростовцевы, русские, подлинные русские, что
мы живем той совсем особой, простой, с виду скромной жизнью, которая и есть
настоящая русская жизнь и лучше которой нет и не может быть, ибо ведь
скромна-то она только с виду, а на деле обильна, как нигде, есть законное
порожденье исконного духа России, а Россия богаче, сильней, праведней и славней
всех стран в мире. Да и одному ли Ростовцеву присуща была эта гордость?
Впоследствии я увидал, что очень и очень многим, а теперь вижу и другое: то,
что была она тогда даже некоторым знамением времени, чувствовалась в ту пору
особенно и не только в одном нашем городе.
Куда она девалась позже, когда Россия гибла? Как не отстояли
мы всего того, что так гордо называли мы русским, в силе и правде чего мы,
казалось, были так уверены? Как бы то ни было, знаю точно, что я рос во времена
величайшей русской силы и огромного сознанья ее. Поле моих отроческих
наблюдений было весьма нешироко, и однако то, что я наблюдал тогда, было,
повторяю, показательно. Да, впоследствии я узнал, что далеко не один Ростовцев
говорит в таком роде, то и дело слышал эти мнимо-смиренные речи, — мы,
мол, люди серые, у нас сам государь Александр Александрович в смазных сапогах
ходит, — а теперь не сомневаюсь, что они были весьма характерны не только
для нашего города, но и вообще для тогдашних русских чувств. В проявлениях этих
чувств было, конечно, много и показного, — как, например, играла каждая
чуйка на каждом перекрестке, завидев в пролет улицы церковь, снимая картуз,
крестясь и чуть не до земли кланяясь; с игры то и дело срывались, слова часто
не вязались с жизнью, одно чувство не редко сменялось другим, противоположным;
но что все-таки преобладало?
Ростовцев сказал однажды, указывая на оконный косяк, где
были сделаны им каки-то пометки мелом: — Что нам векселя! Не русское это
дело. Вот в старину их и в помине не было, записывал торговый человек, кто
сколько ему должен, вот вроде этого, простым мелом на притолке. Пропустил
должник срок в первый раз, торговый человек вежливо напоминал ему о том.
Пропустил другой — остерегал: ой, мол, смотри, не забудь и в третий раз, а то
возьму да и сотру свою пометку. Тебе, мол, тогда дюже стыдно будет!
Таких, как он, конечно, было мало. По роду своих занятий он
был «кулак», но кулаком себя, понятно, не считал да и не должен был считать:
справедливо называл он себя просто торговым человеком, будучи не чета не только
прочим кулакам, но и вообще очень многим нашим горожанам. Он, случалось,
заходил к нам, своим нахлебникам, и порой вдруг спрашивал, чуть усмехаясь:
— А стихи вам нынче задавали?
Мы говорили:
Задавали.
Какие же?
Мы бормотали: — «Небо в час дозора — обходя луна — светит
сквозь узоры — мерзлого окна …» — Ну, это что-й-то не складно, —
говорил он. — «Небо в час дозора обходя луна» — я этого что-й-то не
понимаю.
Не понимали и мы, ибо почему-то никогда не обращали вниманья
на запятую после слова «обходя». Выходило действительно нескладно. И мы не
знали, что сказать, а он опять спрашивает: — А еще? — А еще «тень
высокого старого дуба голосистая птичка любила, на ветвях, переломанных бурей,
она кров и покой находила…» — Ну, это ничего, приятно, мило. А вот вы прочитайте
энти про всенощную и «под большим шатром».
И я смущенно начинал:
«Приди ты, немощный, приди ты, радостный, звонят ко
всенощной, к молитве благостной…» Он слушал, прикрывая глаза. Потом я читал
Никитина: «Под большим шатром голубых небес, вижу, даль степей расстилается …»
Это было широкое и восторженное описание великого простора, великих и
разнообразных богатств, сил и дел России. И когда я доходил до гордого и
радостного конца, до разрешенья этого описания: «Это ты, моя Русь державная,
моя родина православная!» — Ростовцев сжимал челюсти и бледнел. — Да,
вот это стихи! — говорил он, открывая глаза, стараясь быть спокойным,
поднимаясь и уходя. — Вот это надо покрепче учить! И ведь кто писал-то?
Наш брат мещанин, земляк наш!
Прочие «торговые люди» нашего города, и большие и малые,
были, повторяю, не Ростовцевы, чаще всего только на словах были хороши: не мало
в своем деле они просто разбойничали, «норовили содрать с живого и мертвого»,
обмеривали и обвешивали, как последние жулики, лгали и облыжно клялись без
всякого стыда и совести, жили грязно и грубо, злословили друг на друга,
чванились друг над другом, дышали друг к другу недоброжелательством и завистью
походя, над дураками и дурочками, калеками и юродивыми, которых в городе
шлялось весьма порядочно, потешались с ужасной бессердечностью и низостью, на
мужиков смотрели с величайшим и ничуть не скрываемым презрением, «объегоривали»
их с какой-то бесовской удалью, ловкостью и веселостью. Да не очень святы были
и другие сограждане Ростовцева, — всем известно, что такое был и есть
русский чиновник, русский начальник, русский обыватель, русский мужик, русский
рабочий. Но ведь были же у них и достоинства. А что до гордости Россией и всем
русским, то ее было еще раз говорю, даже в излишестве. И не один Ростовцев мог
гордо побледнеть тогда, повторяя восклицание Никитина: «Это ты, моя Русь
державная!» — или говоря про Скобелева, про Черняева, про Царя-Освободителя,
слушая в соборе из громовых уст златовласого и златоризного диакона поминовение
«благочестивейшего, самодержавнейшего, великого Государя нашего Александра
Александровича» — почти с ужасом прозревая вдруг, над каким действительно
необъятным царством всяческих стран, племен, народов, над какими несметными
богатствами земли и силами жизни, «мирного и благоденственного жития», высится
русская корона.