III
Детство стало понемногу связывать меня с жизнью, —
теперь в моей памяти уже мелькают некоторые лица, некоторые картины усадебного
быта, некоторые события…
Из этих событий на первом месте стоит мое первое в жизни
путешествие, самое далекое и самое необыкновенное из всех моих последующих
путешествий. Отец с матерью отправились в ту заповедную страну, которая
называлась городом, и взяли меня с собой. Тут я впервые испытал сладость
осуществляющейся мечты, а вместе с тем и страх, что она почему-нибудь не
осуществится. Помню до сих пор, как я томился, стоя среди двора на солнечном
припеке и глядя на тарантас, который еще утром выкатили из каретного сарая: да
когда же наконец запрягут, когда кончатся все эти приготовления к отъезду?
Помню, что ехали мы целую вечность, что полям, каким-то лощинам, проселкам,
перекресткам не было счета и что в дороге случилось вот что: в одной
лощине, — а дело было уже к вечеру и места были очень глухие, — густо
рос дубовый кустарник, темно-зеленый и кудрявый, и по ее противоположному
склону пробирался среди кустарника «разбойник», с топором засунутым за
пояс, — самый, может быть, таинственный и страшный из всех мужиков,
виденных мной не только до той поры, но и вообще за всю мою жизнь. Как въехали
мы в город, не помню. Зато как помню городское утро! Я висел над пропастью, в
узком ущельи из огромных, никогда мною не виданных домов, меня ослеплял блеск
солнца, стекол, вывесок, а надо мной на весь мир разливался какой-то дивный
музыкальный кавардак: звон, гул колоколов с колокольни Михаила Архангела,
возвышавшейся надо всем в таком величии, в такой роскоши, какие и не снились
римскому храму Петра, и такой громадой, что уже никак не могла поразить меня
впоследствии пирамида Хеопса.
Всего же поразительнее оказалась в городе вакса. За всю мою
жизнь не испытал я от вещей, виденных мною на земле, — а я видел
много! — такого восторга, такой радости, как на базаре в этом городе,
держа в руках коробочку ваксы. Круглая коробочка эта была из простого лыка, но
что это было за лыко и с какой несравненной художественной ловкостью была
сделана из него коробочка! А самая вакса! Черная, тугая, с тусклым блеском и
упоительным спиртным запахом! А потом были еще две великих радости: мне купили
сапожки с красным сафьяновым ободком на голенищах, про которые кучер сказал на
весь век запомнившееся мне слово: «в аккурат сапожки!» — и ременную плеточку с
свистком в рукоятке… С каким блаженным чувством, как сладострастно касался я и
этого сафьяна и этой упругой, гибкой ременной плеточки! Дома, лежа в своей
кроватке, я истинно замирал от счастья, что возле нее стоят мои новые сапожки,
а под подушкой спрятана плеточка. И заветная звезда глядела с высоты в окно и
говорила: вот теперь уже все хорошо, лучшего в мире нет и не надо!
Эта поездка, впервые раскрывшая мне радости земного бытия,
дала мне еще одно глубокое впечатление. Я испытал его на возвратном пути. Мы
выехали из города в предвечернее время, проехали длинную и широкую улицу, уже
показавшуюся мне бедной по сравненью с той, где была наша гостиница и церковь
Михаила Архангела, проехали какую-то обширную площадь, и перед нами опять
открылся вдали знакомый мир — поля, их деревенская простота и свобода. Путь наш
лежал прямо на запад, на закатное солнце, и вот вдруг я увидел, что есть еще
один человек, который тоже смотрит на него и на поля: на самом выезде из города
высился необыкновенно огромный и необыкновенно скучный желтый дом, не имевший
совершенно ничего общего ни с одним из доселе виденных мною домов, — в нем
было великое множество окон и в каждом окне была железная решетка, он был
окружен высокой каменной стеной, а большие ворота в этой стене были наглухо заперты, —
и стоял за решеткой в одном из этих окон человек в кофте из серого сукна и в
такой же бескозырке, с желтым пухлым лицом, на котором выражалось нечто такое
сложное и тяжкое, чего я еще тоже отроду не видывал на человеческих лицах:
смешение глубочайшей тоски, скорби, тупой покорности и вместе с тем какой-то
страстной и мрачной мечты… Конечно, мне объяснили, какой это был дом и кто был
этот человек, это от отца и матери узнал я о существовании на свете того
особого сорта людей, которые называются острожниками, каторжниками, ворами,
убийцами. Но ведь слишком скудно знание, приобретаемое нами за нашу личную
краткую жизнь — есть другое, бесконечно более богатое, то, с которым мы
рождаемся. Для тех чувств, которые возбудили во мне решетка и лицо этого
человека, родительских объяснений было слишком мало: я сам почувствовал, сам
угадал, при помощи своего собственного знания, особенную, жуткую душу его.
Страшен был мужик, пробиравшийся по дубовым кустарникам в лощине, с топором за
подпояской. Но то был разбойник, — я ни минуты не сомневался в
этом, — то было нечто очень страшное, но и чарующее, сказочное. Этот же
острожник, эта решетка…
IV
Дальнейшие мои воспоминания о моих первых годах на земле
более обыденны и точны, хотя все так же скудны, случайны, разрозненны: что,
повторяю, мы знаем, что помним, — мы, с трудом вспоминающие порой даже
вчерашний день!
Детская душа моя начинает привыкать к своей новой обители,
находить в ней много прелести уже радостной, видеть красоту природы уже без
боли, замечать людей и испытывать к ним разные, более или менее сознательные
чувства.
Мир для меня все еще ограничивается усадьбой, домом и самыми
близкими. Вот я уже не только заметил и почувствовал отца, его родное
существование, но и разглядел его, сильного, бодрого, беспечного, вспыльчивого,
но необыкновенно отходчивого, великодушного, терпеть не могшего людей злых,
злопамятных. Я стал интересоваться им и вот уже кое-что узнал о нем: то, что он
никогда ничего не делает, — он, и правда, проводил свои дни в той
счастливой праздности, которая была столь обычна тогда не только для
деревенского дворянского существования, но и вообще для русского; что он всегда
очень оживляется перед обедом и весел за столом; что, проснувшись после обеда,
он любит сидеть у раскрытого окна и пить очаровательно-шипящую и
восхитительно-колющую в нос воду с кислотой и содой и что он всегда внезапно
ловит меня в это время, сажает на колени, тискает и целует, а затем так же
внезапно ссаживает, не любя ничего длительного… Я уже чувствовал к нему не
только расположенье, но временами и радостную нежность, он мне уже нравился,
отвечал моим уже слагающимся вкусам своей отважной наружностью, прямотой
переменчивого характера, больше же всего, кажется, тем, что был он когда-то на
войне в каком-то Севастополе, а теперь охотник, удивительный стрелок, — он
попадал в двугривенный, подброшенный в воздух, — и так хорошо, задушевно,
а когда нужно, так ловко, подмывающе играет на гитаре песни, какие-то
старинные, счастливых дедовских времен…
Заметил я наконец и няньку нашу, то есть осознал присутствие
в доме, какую-то особую близость к нашей детской этой большой, статной и
властной женщины, которая, хотя и называет себя постоянно нашей холопкой, есть
на самом деле член нашей семьи, а ссорится (и довольно часто) с нашей матерью лишь
потому, что это совершенно необходимо в силу их любви друг к другу и
потребности после ссоры через некоторое время заплакать и помириться. Братья
были совсем не ровесники мне, они жили тогда уже какой-то своей жизнью,
приезжали к нам только на каникулы; зато у меня оказалось две сестры, которых я
тоже наконец осознал и по-разному, но одинаково тесно соединил с своим
существованием: я нежно полюбил смешливую синеглазую Надю, которая заняла свою
очередь в люльке, и незаметно стал делить все свои игры и забавы, радости и
горести, а порой и самые сокровенные мечты и думы с черноглазой Олей, девочкой
горячей, легко, как отец, вспыхивающей, но тоже очень доброй, чувствительной,
вскоре сделавшейся моим верным другом. Что до матери, то, конечно, я заметил и
понял ее прежде всех. Мать была для меня совсем особым существом среди всех
прочих, нераздельным с моим собственным, я заметил, почувствовал ее, вероятно,
тогда же, когда и себя самого…