Помню, что тут мать наконец заплакала, — села на
скамейку возле брата и вдруг зарыдала, зажимая рот платком, отец же, болезненно
сморщив лицо, махнул рукой и быстро пошел прочь. Он не переносил страданий,
неприятностей, всегда, в силу невольной самозащиты, спешил как-нибудь
уклониться от них, — он даже мало-мальски тяжелых разлук избегал, всегда
неожиданно их обрывая, поспешно хмурясь и бормоча, что долгие проводы — лишние
слезы. Он ушел в буфет, выпил несколько рюмок водки, пошел искать станционного
жандармского полковника с просьбой разрешить брату ехать в первом классе…
XIV
В этот вечер я не чувствовал ничего, кроме растерянности,
недоумения… Но вот брата увезли, отец с матерью уехали… Мне понадобилось после
того не мало времени, чтобы пережить свой новый душевный недуг.
Отец с матерью уехали почему-то на другой же день утром.
Было солнечно, как часто бывает у нас в октябре, но даже в городе насквозь
прохватывал резкий северный ветер, и все было необыкновенно чисто, ясно,
просторно — пролеты улиц, дали пустых окрестностей, точно совсем лишенных
воздуха, яркое небо, кое-где сиявшее острой прозеленью между быстро плывущими
дымчато-белыми облаками… Я проводил уезжающих до монастыря и острога, между
которыми убегало в холодные и нагие, пестрые от солнца и облачных теней поля
уже подмерзшее, крепко закаменевшее шоссе. Тут тарантас остановился. Солнце,
поднявшееся, покуда собрались и выехали, немного выше, то и дело выглядывало
из-за облаков; но его слепящий свет не грел, а с выезда в поле с севера дуло
так пронзительно, что кучер на козлах гнул голову, у отца, сидевшего в шубе и в
зимней шапке, трепались усы и на глаза, в которых рябило от ветра, выступали
слезы. Я слез, и мать вновь горько заплакала, прижавшись к моему лицу серым
теплым капором, отец же только торопливо перекрестил меня, сунул к моим губам
озябшую руку и крикнул в спину кучеру: — Пошел!
Тарантас с полуподнятым верхом тотчас же загремел, могучий
бурый коренник задрал голову и затряс залившийся под дугой колокольчик, гнедые
пристяжные дружно и вольно взяли вскачь, подкидывая крупы, а я еще долго стоял
на шоссе, провожая глазами этот верх, глядя на убегающие задние колеса, на
косматые бабки коренника, быстро пляшущие между ними под кузовом тарантаса, и
на высоко и легко взвивающиеся по его бокам подковы пристяжных, — долго с
мукой слушал удаляющийся поддужный плач. Я стоял в своей легонькой шинельке,
пронизываемый ветром, преодолевая его плечом, и вспоминал то, что говорил отец
вчера вечером, за ужином в номере Дворянской, наливая себе портеру:
— Вздор, пустяки! — говорил он твердо. — Эка, подумаешь,
важность! Ну, арестовали, ну, увезли и, может, в Сибирь сошлют, — даже
наверное сошлют, — да мало ли их нынче ссылают и чем, позвольте спросить,
какой-нибудь Тобольск хуже Ельца, Воронежа? Да и вообще все вздор и пустяки!
Пройдет дурное, пройдет и хорошее, как сказал Тихон Задонский, — все пройдет!
Я вспоминал эти слова и чувствовал, что мне не только не
легче, а еще больнее от них. Может быть, и впрямь все вздор, но ведь этот вздор
моя жизнь, и зачем же я чувствую ее данной вовсе не для вздора и не для того,
чтобы все бесследно проходило, исчезало? Все пустяки, — однако оттого, что
увезли брата, для меня как будто весь мир опустел, стал огромным,
бессмысленным, и мне в нем теперь так грустно и так одиноко, как будто я уже
вне его, меж тем как мне нужно быть вместе с ним, любить и радоваться в нем!
Как же пустяки, когда оказалось, что я люблю, — да и всегда, очевидно,
любил, — того милого и жалкого «социалиста», что сидел вчера арестантом на
вокзале в своем сереньком пиджачке и накинутой на плечи енотовой шубе, а его
куда-то увезли, лишили свободы, счастья, разлучили с нами и со всей обычной
жизнью? Все в мире как будто по-прежнему, как всегда, и все свободны и
счастливы, а он один в неволе и в несчастье. Вот, подгоняемая этим ледяным и
буйным ветром, бежит вдоль шоссе в город, бочком трусит какая-то скромная,
чем-то своим озабоченная рыжая собачонка; а его уже нет, он теперь где-то там,
в бесконечной и пустой, сияющей южной дали, едет в замкнутом купэ солнечного
вагона под надзором двух вооруженных жандармов, везущих его в какой-то Харьков.
Вот спокойно стоит против солнца, глядит через шоссе на монастырь своими
решетчатыми окнами желтый острожный дом, такой же жуткий, ото всех особенный,
как и тот, что ждет его в Харькове, и вчера в этом доме сидел несколько часов и
он, а нынче в нем его уже нет, — чувствуется только скорбный остаток его
присутствия. Вот из-за высокой и зубчатой монастырской стены в мраморном от
облаков небе дивно блестят тускло-золотые соборные маковки и сквозят, чернеют
сучья древних кладбищенских деревьев, а он уже не видит этой красоты, не делит
со мной радости глядеть на них… На громадных запертых воротах монастыря, на их
створах, во весь рост были написаны два высоких, могильно-изможденных святителя
в епитрахилях, с зеленоватыми печальными ликами, с длинными, до земли развернутыми
хартиями в руках: сколько лет стоят они так — и сколько веков уже нет их на
свете? Все пройдет, все проходит, будет время, когда не будет в мире и
нас, — ни меня, ни отца, ни матери, ни брата, — а эти древне-русские
старцы со своим священным и мудрым писанием в руках будут все также бесстрастно
и печально стоять на воротах… И, сняв картуз, со слезами на глазах, я стал
креститься на ворота, все живее чувствуя, что с каждой минутой мне становится
все жальче себя и брата, — то есть, что я все больше люблю себя, его, отца
с матерью, — и горячо прося святителей помочь нам, ибо, как ни больно, как
ни грустно в этом непонятном мире, он все же прекрасен и нам все таки страстно
хочется быть счастливыми и любить друг друга…
Я пошел назад, часто останавливаясь, оборачиваясь. Ветер дул
как будто еще крепче и холоднее, но солнце поднималось, сияло, день веселел,
требовал жизни, радости, и надо всем, — над городом, над пустой Щепной
площадью, над заповедным, безмолвным поместьем монастыря с его высокой стеной,
кладбищенской рощей и золотыми соборными главками, и над той необозримой
степной равниной, куда к прозрачно-зеленому северному небосклону убегало
шоссе, — плыли в бледно-голубом, в жидком и ярком осеннем небе крупные и
красивые лиловатые облака, и все было светло и пестро, по всему картинно и
легко, то и дело чередуясь с солнцем, шли воздушные дымчатые тени. Я стоял,
смотрел и шел дальше… Где только я не был в этот день!
Я обошел кругом весь город. Я шел по той черной слободе, что
спускалась от Щепной площади к кожевенным заводам, перешел по горбатому, от
древности полуразрушенному каменному мосту через зловонный речной приток,
заваленный гниющими в нем бурыми шкурами, поднялся на противоположную гору к
женскому монастырю, — он так и сиял против солнца меловой белизной своих
стен, а из калитки его ворот выходила молоденькая монашка в грубых башмаках, в
грубых черных одеждах, но такой тонкой, чистой, древне-русской иконописной
красоты, что я, пораженный, даже остановился, — потом пошел к Аргамаче,
опять опустился к притоку и поднялся к собору… На обрыве за собором я стоял,
глядя на гнилые тесовые крыши мещанских лачуг, лепившихся внизу по буграм вдоль
реки, на внутренности их грязных и убогих дворишек, и все что-то думал о
человеческой жизни, о том, что все проходит и повторяется, что, верно, и триста
лет тому назад были тут все такие же черные тесовые крыши и всякая сорная
дрянь, что растет на пустырях, на глинистых буграх, потом мысленно видел отца с
матерью, скачущих на тройке по светлым, пустынным полям, видел Батурине, где
все так мирно, родственно, теперь, конечно, очень, очень грустно, а все таки
несказанно мило, отрадно, видел брата Николая, черноглазую десятилетнюю Олю,
нашу с ней заветную ель перед окнами зала и пустой, обнаженный, по-осеннему
печальный сад, буйный ветер и вечереющее солнце в нем, — всей душой
стремился туда, но за всеми этими думами и чувствами все время неотступно
чувствовал брата. Я смотрел на реку, серой рябью равномерно шедшую к желтым
скалам, делавшую под ними поворот на юг и пропадавшую вдали, опять думал о том,
что даже и при печенегах все так же шла она — и старался не смотреть на
Заречье, на краснеющий на его окраине вокзал, с которого вчера в сумерки увезли
брата, не слыхать грустно-требовательных паровозных криков, сквозь ветер доносившихся
оттуда в ледяном вечернем воздухе … Как мучительно мешалось с братом все, что я
видел и переживал в этот странный день, больше же всего, кажется, то сладкое