Но где же было то, за чем как будто и ехал я? Не оказалось в
Севастополе ни разбитых пушками домов, ни тишины, ни запустения — ничего от
дней отца и Николая Сергеевича с их денщиками, погребцами и казенными
квартирами. Город уже давно-давно жил без них, вновь отстроенный, белый,
нарядный и жаркий, с просторными извозчичьими колясками под белыми навесами, с
караимской и греческой толпой на улицах, осененных светлой зеленью южной
акации, с великолепными табачными магазинами, с памятником сутулому Нахимову на
площади возле лестницы, ведущей к Графской пристани, к зеленой морской воде со
стоящими на ней броненосцами. Только там, за этой зеленой водой, было нечто
отцовское — то, что называлось Северной стороной, Братской Могилой; и только
оттуда веяло на меня грустью и прелестью прошлого, давнего, теперь уже мирного,
вечного и даже как будто чего-то моего собственного, тоже всеми давно забытого
…
И вот, я пустился в путь далее. Я переночевал где-то на
окраине, в грошевой гостинице, и рано утром вышел из Севастополя. В полдень я
был уже за Балаклавою. Как странен был этот нагой горный мир! Белое шоссе без
конца, голые, серые долины впереди, голые серые ковриги близких и дальних
вершин, одна за другой уходящие и куда-то томительно зовущие своими сиреневыми
и пепельными грудами, знойным и таинственным сном своим… Посреди каких-то
огромных кремнистых долин я сидел, отдыхал. Чабан татарченок с высоким крюком в
руке стоял вдали, возле серой отары овец, похожей на густо насыпанные голыши.
Он что-то жевал. Я пошел к нему, увидал, что он ест брынзу и хлеб, вынул
двугривенный. Он, жуя, не сводя с меня глаз, замотал головой, протянул весь
мешок, через плечо висевший на нем. Я взял, — он нежно и радостно
оскалился, блеснул всем своим черноглазым лицом, уши, торчавшие под его круглой
шапочкой, двинулись назад… А по белому шоссе мимо нас катилась коляска тройкой,
с топотом копыт и звоном колокольчиков: на козлах — татарин ямщик, в коляске —
чернобровый старик в полотняном картузе, а рядом с ним, вся закутанная, вся
восковая, желтая, с темными и страшными глазами, девушка… Верно, не раз я
видал, много лет спустя, ее мраморный крест на горе над Ялтой, среди множества
прочих крестов, под кипарисами и розами, в легком и свежем морском ветерке
светлого южного дня …
У Байдарских ворот я ночевал на крыльце почтовой станции.
Смотритель не пустил меня в комнаты, узнав, что лошадей я не буду брать. За
воротами, в бесконечной темной пропасти, всю ночь шумело море — довременно,
дремотно, с непонятным, угрожающим величием. Я выходил иногда под ворота: край
земли и кромешная тьма, крепко дует пахучим туманом и холодом волн шум то
стихает, то растет, поднимается, как шум дикого бора … Бездна и ночь, что-то
слепое и беспокойное, как-то утробно и тяжко живущее, враждебное и
бессмысленное…
XVI
Откуда-нибудь возвращаясь, всегда думаешь, что в твое
отсутствие что-нибудь случилось, получено какое-нибудь особенное письмо,
известие. Чаще всего оказывается, что ничего не случилось, ничего не получено.
Не так, однако, было со мной в этот раз. Брат встретил меня с большим
смущеньем: во-первых, отец запродал Батурине, прислал нам денег, написал
необыкновенно грустно, покаянно… Я на мгновение вспыхнул от радости, —
опять, значит, есть возможность куда-нибудь поехать, — но тотчас же это
чувство сменилось болью: значит, совсем конец всей нашей прежней жизни! —
и горькой жалостью к отцу, к матери, к Оле: мы тут веселы, беспечны, у нас
весна, люди, город, а они там в глуши, в одиночестве, в думах только о нас, а
вот теперь и о своей близкой бесприютности … Я никогда не мог спокойно видеть
отца в грусти, не мог слушать его оправданий в том, что он «пустил нас по
миру»: я в такие минуты всегда готов был кинуться руки его целовать даже как бы
с горячей благодарностью именно за это самое. Теперь же, после Севастополя,
едва удержался от слез… К счастью, оказалось, что он запродал только землю, без
усадьбы.
А вторая новость была еще неожиданней. Брат совсем
потерялся, сообщая ее: «Прости, что я скрывал это, я не хотел и теперь не хочу,
чтоб об этом знали наши … Дело в том, что я женат… Не церковно, конечно, —
она даже продолжает, ради ребенка, жить вместе с мужем, — но ты понимаешь
меня … Теперь она в Харькове, завтра уезжает… Переодевайся и пойдем сейчас к
ней, она тебя знает и заранее любит..»
И он поспешно рассказал мне свою историю. Она была из
богатой и родовитой семьи, но росла в страстных свободолюбивых и народнических
мечтах, рано вышла замуж, чтобы начать «рука об руку с любимым человеком» жить
только для народа, в борьбе за народ … «Любимый человек», став, благодаря ей,
человеком богатым, скоро остыл ко всем своим прежним стремлениям, меж тем, как
для нее эти стремления были столь святы, дороги, с самых ранних лет мучили ее,
счастливую, такой болью за свое собственное счастье среди всех народных
несчастий и таким стыдом даже за красоту свою, что она однажды пыталась себя
изуродовать, сжечь серной кислотой себе руки, которыми все чересчур
восхищались… С братом она встретилась на юге, — он тогда скрывался, жил
под чужим именем … Поняв свою любовь к нему, она в отчаяньи кинулась в море,
спасена была только случайно, рыбаками …
Я, покорно переодеваясь, слушал все это с большим
удивлением, ужасно волнуясь и отводя глаза. Мне почему-то было неловко,
неприятно за брата, во мне росла враждебность к его героине, — уж слишком
все это было романтично. Однако, я был удивлен еще более, едва переступил порог
комнаты в том богатом отеле, где жила она. Как быстро встала она мне навстречу,
как нежно и родственно обняла меня, как ласково и чудно улыбнулась, как хорошо,
легко заговорила! Во всей милой простоте ее обращенья была тонкость породы,
воспитанья, прекрасного сердца, застенчивая, женственная и вместе с тем
какая-то удивительно свободная прелесть, в движениях мягкость и точность, в
грудном, слегка певучем и гармонически-изысканном звуке голоса, равно как в
чистоте и ясности серых, несколько грустно улыбающихся глаз с черными
ресницами, — необъяснимое очарование…
И все таки это неожиданное знакомство, это внезапное
открытие, что у брата есть своя собственная жизнь, от нас ото всех сокровенная,
есть привязанность не к нам одним, очень ранило меня. Я опять почувствовал себя
одиноким со всей своей молодостью среди всего того весеннего, что окружало
меня, испытал какую-то горечь, разочарование. Но вместе с тем я как будто
сказал себе: «Ну, что ж, тем лучше для меня, я теперь уже совсем свободен в той
чудесной стране, которая только что открылась мне…» Страна же эта грезилась мне
необозримыми весенними просторами всей той южной Руси, которая все больше и
больше пленяла мое воображение и древностью своей и современностью. В
современности был великий и богатый край, красота его нив и степей, хуторов и
сел, Днепра и Киева, народа сильного и нежного, в каждой мелочи быта своего
красивого и опрятного, — наследника славянства подлинного, дунайского,
карпатского. А там, в древности, была колыбель его, были Святополки и Игори,
печенеги и половцы, — меня даже одни эти слова очаровывали, — потом
века казацких битв с турками и ляхами, Пороги и Хортица, плавни и гирла
херсонские… «Слово о Полку Игореве» сводило меня с ума: