«Хощу бо, рече, копiе преломити конець поля Половецкаго с
вами, Русици… Не буря соколы занесе чрез поля широкая; галици стады бежать к
Дону великому… Комони ржуть за Сулою; звенить слава в Кыеве; трубы трубят в
Новеградe; стоять стязи в Путивле… Тогда вступи Игорь князь в злат стремень и
поеха по чистому полю. Солнце ему тьмою путь заступаше; нощь стонущи ему грозою
птичь убуди… Див кличеть вреху древа, велить послушати земли незнаеме, Влезе и
Поморiю, и Посулiю, и Сурожу …»
«Кричать телегы полунощи, рци лебеди распущени, Игорь вои к
Дону ведеть… Орли клектом на кости звери зовуть, лисици брешуть на чреленые
щиты… О русьская земле! уже за шеломянем еси …»
«Другого дни велми рано кровавыя зори свете поведають;
чреныя тучя с моря идуть: в них трепещут синiя молнiи, быти грому великому,
идти дождю стрелами…»
И потом:
«Что ми шумить, что ми звенить далече рано пред зорями?»
«Святеслав мутен сон виде: в Кыеве на горах си ночь с вечера
одевахуть мя, рече, чорною паполомою, на кровати тисов. Черепахуть ми синее
вино с трудом смешено …»
«Прысну море полунощи … Игореви Князю Бог путь кажет из
земли Половецкой на землю Русьскую, к отню злату столу. Погасоша вечеру зори:
Игорь спить, Игорь бдить, Игорь мыслiю поля мерить от
Великого Дона до Малого Донца…»
И вскоре я опять пустился в странствия. Был на тех самых
берегах Донца, где когда-то кинулся из плена Князь «горностаем в тростник,
белым гоголем на воду»; потом был на Днепре, как раз там, где «пробил он
каменныя горы сквозь землю Половецкую», плыл мимо белых весенних сел, среди
необозримо синеющих приднепровских низин, вверх, к Киеву — и как рассказать,
что пело тогда во мне вместе с этой весной и песней об Игоре? «Солнце светится
на небеси, Игорь Князь в Русьской земли! Девици поють на Дунай. Вьются голоси
через море до Кыева …»
А от Киева ехал я на Курск, на Путивль. «Седлай, брате, свои
борзыи комони, а мои ти готови, оседлани у Курська напереди …» Только много лет
спустя проснулось во мне чувство Костромы, Суздаля, Углича, Ростова Великого: в
те дни я жил в ином очаровании. И что нужды, что был «Курськ» только скучнейшим
губернским городом, а пыльный Путивль был, верно, и того скучней! Разве не та
же глушь, пыль была и тогда, когда на ранней степной заре, на земляной стене,
убитой кольями, слышен был «Ярославнин глас»?
«Ярославна рано плачет Путивлю городу: полечю, рече,
зегзицею, омочю бебрян рукав в Каяле реце, утру Князю кровавыя раны его …»
XVII
Этим путем я уже возвращался домой. Теперь я даже спешил
туда: кочевая страсть моя была до поры до времени несколько насыщена, мне
хотелось отдыха и работы, и лето, ожидавшее меня в Батурине, представлялось мне
восхитительным — так богат я был самыми лучшими надеждами, планами и доверием к
судьбе. Но, как известно, нет ничего опаснее излишнего доверия к ней…
Короче сказать, по пути я заехал в Орел.
Тут я почувствовал свои странствия почти конченными: еще
несколько часов — и я в Батурине. Оставалось только взглянуть на самый Орел —
город Лескова и Тургенева — да узнать наконец, что же такое редакция и
типография.
Бодрость я чувствовал необыкновенную. Но почернел, похудел,
как цыган, побывавший на пяти ярмарках: столько ходил пешком, столько плыл по
Днепру и все на палубе, в радостной жаре солнца, блеска воды, раскаленной
пароходной трубы, над которой весь день дрожало и плавилось что-то тончайшее,
стеклянное, в духоте и густом тепле, людском, машинном и кухонном. Надо было
поэтому хоть несколько вознаградить себя. И вот, выйдя в Орле, я велел везти
себя в лучшую гостиницу… Были пыльно-сиреневые сумерки, везде вечерние огни, за
рекой, в городском саду, духовая музыка… Известны те неопределенные, сладко
волнующие чувства, что испытываешь вечером в незнакомом большом городе, в
полном одиночестве. С этими чувствами я и обедал в пустой зале той старой и
почтенной губернской гостиницы, в которую привезли меня, и сидел потом на
железном балкончике своего номера, над уличным фонарем, горевшим под деревом,
сквозившая зелень которого, благодаря ему, казалась металлической. Внизу взад и
вперед шли с говором, смехом и огоньками папирос гуляющие, напротив, в больших
домах, были открыты окна, а за ними видны освещенные комнаты, люди, сидящие за
чайным столом или что-то делающие, — чья-то чужая, манящая жизнь, на
которую глядишь в такие часы с особенно обостренной наблюдательностью …
Впоследствии, без конца скитаясь по свету, много пережил я подобных часов
одинокого спокойствия и наблюдения и многим из них обязан весьма горькой
мудростью. Но совсем не до мудрости было мне в ту теплую ночь в Орле с этой
полковой музыкой, порой доносившейся ко мне из за реки то своей певучей
томностью, то печально-восторженным грохотом …
Я совсем отвык спать по-человечески, — мне даже
странной показалась в ту ночь большая, покойная и чистая кровать, темнота,
тишина и простор моего номера. Я и проснулся по дорожному — чуть стало светать.
Этим и объясняется то, что пришел я в редакцию «Голоса» совсем в неурочный час.
Утро было жаркое. Главная улица, белая, голая, была еще
пуста. Чтобы как-нибудь приблизить тот срок, когда можно было, не слишком
нарушая приличия, явиться в редакцию, я пошел сперва вниз по этой улице,
перешел какой-то мост, вышел на другую, большую, торговую, со всякими старыми
складами и амбарами, скобяными, железными, москательными и колониальными
лавками и вообще всем тем грузным обилием благосостояния, от которого ломились
тогда русские города. В лад с этим обилием и густым утренним солнцем, густо и
важно-благостно звонили к обедне в тяжкой и высокой церкви возле Орлика. Под
этот гудящий звон, — он гудел даже во мне во всем, — я перешел еще
один мост, поднялся на гору к присутственным местам, к домам николаевских и
александровских времен, перед которыми вдоль длинной светлой площади вправо и
влево тянулся бульвар, широкая аллея еще по-утреннему свежих,
прозрачно-тенистых лип. Я знал улицу, где была редакция «Голоса», спросил, далеко
ли она, у встречного: — Вон там, в двух шагах, — сказал он мне, и я
вдруг почувствовал сердцебиение: сейчас буду в редакции!
Простота этой редакции была однако истинно провинциальная.
За площадью шли сплошные сады, тихие тенистые улицы, совсем утонувшие в них и
заросшие густой травой. В такой же улице, в большом саду, стоял и тот длинный
серый дом, где помещалась редакция. Я подошел, увидал полуоткрытую прямо на
улицу дверь, дернул за ручку звонка… Он задребезжал где-то вдали, но не
произвел никакого действия: дом казался необитаемым, как впрочем и все вокруг:
тишина, сады, милое светлое утро губернского степного города … Я опять
позвонил, подождал еще и наконец решил войти. Длинные сени вели куда-то вглубь.
Я пошел туда и увидал большой, низкий и необыкновенно грязный зал, весь
загроможденный какими-то машинами, затоптанный и усеянный рваными сальными
бумагами. Машины были все в движении, мерно рокотали, взад и вперед катая
какие-то темно-свинцовые доски под черными валами и валиками, мерно поднимая и
опуская какие-то решетки, лист за листом откладывая большие бумажные листы, с
исподу еще белые, а сверху уже покрытые как бы зернью черной блестящей икры, и
от всех этих машин, рокот и шум которых сливался порой с перекрикивающимися
голосами печатников и наборщиков, веяло пахучим ветром, крепкой и приятной
вонью свежей краски, бумаги, свинца, керосина и масел — всем тем, что тотчас же
стало для меня (и уже навсегда) таким особенным. — Редакция? —
сердито крикнул кто-то мне из этого ветра, шума и рокота. — Тут
типография! Эй, проводи в редакцию!