К вечеру как будто стихает.
В четыре часа я уже на мысу, иду дальше.
Дорога долго поднимается среди сплошных южных садов, по
длинному проспекту. Наконец вот и оно, это большое старинное поместье и этот
белый большой дом в глубине обширного и просторного сада, за раскрытыми настежь
воротами, в конце длинной аллеи старых сумрачных пальм. Предвечернее солнце,
весь свет и блеск западного неба — за домом.
Это первое, что жутко, — эти так широко и свободно для
всякого раскрытые смертью ворота и множество автомобилей, стоящих возле них.
Аллея пуста, все уже в доме. Быстро иду к нему. Под ногами
шуршит гравий.
Пусто и возле крыльца. Сюда?
Но я произношу это слово только потому, что вдруг теряюсь:
внезапно вижу на крыльце то, чего не видел уже целых десять лет и что поражает
меня как чудодейственно воскресшая вдруг передо мной вся моя прежняя жизнь:
светлоглазого русского офицера в гимнастерке, в погонах…
Высокие стеклянные двери крыльца тоже настежь открыты. За
дверями — полутемный вестибюль и такие же другие двери, а дальше полусвет
большого французского салона, что-то странное и красивое: гранатом сквозящие на
солнце, скрытом за ними, спущенные на высоких и полукруглых окнах шелковые
шторы и необычно зажженная в такой еще ранний час, палевым жемчугом сияющая под
потолком люстра.
В вестибюле молчаливая и тесная толпа. С какой-то особой
покорностью пробираюсь ко вторым дверям, затем поднимаю глаза — и тотчас же
вижу лежащий в непомерно длинном гробу, в желтом дубовом саркофаге, большой
желто-серый лик, большой романовский лоб, всю эту старческую мертвую голову,
уже седую, а не русую, но все еще властную и гордую: поседевшая бородка слегка
выдвинута, ноздри вырезаны тонко и как бы чуть презрительно …
Затем вижу и чувствую подробности. Да, странный полусвет,
спущенные, красно просвечивающие предвечерним солнцем шторы, жемчужно сияющая
люстра, тонкие и бледные, чуть дрожащие огни высоких церковных свечников. И тут
народ, но только по стенам, а чуть не вся середина салона занята им. У стены
налево стоймя стоит прислоненная к мраморному камину с завешенным зеркалом,
высится и блистает желтым лакированным дубом гробовая крышка необычной
формы, — в боках расширенная. В глубине угла, за гробовым возглавием,
робко и нежно, как в детской спальне, теплится на столике перед древним
серебряным образом лампадка.
Чуть не все остальное занято гробом-саркофагом. Он тоже
странно расширен в боках, необыкновенно долог и глубок, блещет своей новизной,
полировкой, ладностью — и страшен тем, что в нем заключен еще другой, цинковый
гроб, который внутри обит белым рытым бархатом. Вокруг застыл в своих напряженно-щегольских
воинских позах его последний почетный караул, офицерская и казачья стража:
шашки наголо, к правому плечу, на согнутой левой руке — фуражки, глаза с резко
подчеркнутым выражением беспрекословности и готовности устремлены на него. Сам
же он, вытянутый во весь свой необыкновенный рост и до половины покрытый
трехцветным знаменем, лежит еще неподвижнее. Голова его, прежде столь яркая и
нарядная, теперь старчески проста и простонародна. Поседевшие волосы мягки и
слабы, лоб далеко обнажен. Голова эта кажется теперь велика, — так детски
худы и узки стали его плечи. Он лежит в старой, совсем простой рыже-серой
черкеске, лишенной всяких украшений, — только георгиевский крест на
груди, — с широкими, но не в меру короткими рукавами, так что выше кисти, —
длинной и плоской, — открыты его большие желтоватые руки, неловко и тяжело
положенные одна на другую, тоже старческие, но еще могучие, поражающие своей
деревянностью и тем, что одна из них с грозной крепостью, как меч, зажала в
кулаке древний афонский кипарисовый крест, почерневший от времени… Я подхожу и
становлюсь возле самого гробового изножия, у пальмовых ветвей и венков,
прислоненных к нему.
Тотчас же вслед за тем начинается служба. Из внутренних
покоев выходят близкие, облачается в ризу священник, в руках у нас тепло и
ласково зажигаются огни восковых свечей… Как все это уже привычно мне теперь —
это негромкое, стройное пение, мерное кадильное звяканье, скорбно-покорные,
горестно-умиленные возгласы и моления, уже миллионы раз звучавшие на земле! Только
имена меняются в этих молениях, и для каждого имени настает в некий срок свой
черед! — Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки
веков… — Миром Господу помолимся … — О приснопамятном рабе Божием… Я
все еще думаю о том, кто когда-то в жаркий солнечный день, был на вокзале в
Орле. Но лишь на миг мелькает передо мной это яркое видение. Горестно и несмело
звучат моления о «Благоверном Государе, Великом Князе», новопреставленном в
сонме всех «чающих Христова утешения» и ждущем теперь «покоя, тишины, блаженные
памяти», уповающем «неосужденным предстати у страшного престола Господа Славы
…»
Мертвый лик, уже обращенный к чему-то нам недоступному, все
еще выразителен, но уже покоен и тих. Выпуклые веки закрыты, бесцветные губы
сжаты, пепельно белеют под усами… Я вижу слегка вздувшиеся вены на его
старчески крупных висках, — завтра они уже почернеют, думаю я… Я думаю о
его протекшей жизни, такой большой и сложной, думаю и о своей собственной
… — Еще молимся о упокоении души усопшого раба Твоего… и о еже проститися
ему всякому согрешению, вольному же и невольному… — Милости Божия, Царства
Небесного и оставления грехов его у Христа, бессмертного Царя и Бога нашего,
просим…
Потом взгляд мой опять останавливается на трехцветном
знамени, до половины прикрывающем его ноги, его черкеску, видит эту окаменевшую
руку с зажатым в ней черным крестом, эти застывшие в своей напряженной
готовности лица караула, их фуражки, клинки и погоны, уже десять лет мной
невиденные … — Образ есмь неизреченные Твоея славы — ущедри создание Твое,
Владыко, и вожделенное Отечество подаждь ми…
Когда мы все выходим, уже вечер. Солнце только что село,
сзади, за черными пальмами, темно-розовое зарево. А впереди, вдали, огромная
картина этих вечных средиземных берегов. В глубине ее, в смутном и холодном,
розово-синем восточном небе, надо всем мертвенно царят снежные хребты Верхних
Альп, уже гаснущие, сумрачно малиновые, всему живому бесконечно чуждые,
уходящие в свою дикую зимнюю ночь, снизу уже до половины потонувшие в сизой
густой мгле. Сурово, холодно посинело к ночи море под ними..
XXII
Ночью на моей горе все гудит, ревет, бушует от мистраля. Я
просыпаюсь внезапно. Я только что видел или думал во сне о том, как, во время
прощания после панихиды, последней из числа близких ему прощалась худенькая,
высокая девушка вся в черном, с длинной траурной вуалью. Она подошла так
просто, склонилась так женственно-любовно, на минуту закрыв легким концом ее
край саркофага и старчески-детское плечо в черкеске… Стремительно несется
мистраль, ветви пальм, бурно шумя и мешаясь, тоже точно несутся куда-то… Я
встаю и с трудом открываю дверь на балкон. В лицо мне резко бьет холодом, над
головой разверзается черно-вороненое, в белых, синих и красных пылающих звездах
небо. Все несется куда-то вперед, вперед …