Совсем было бы похоже, что он спит, если бы не что-то фарфоровое
в личике, что-то сиреневое в выпуклых закрытых веках и в треугольнике ротика,
если бы не та бесконечно-спокойная, вечная отчужденность от всего в мире, с
которой он лежал! — Я написал и напечатал два рассказа, но в них все
фальшиво и неприятно: один о голодающих мужиках, которых я не видел и, в
сущности, не жалею, другой на пошлую тему о помещичьем разорении и тоже с
выдумкой, между тем как мне хотелось написать только про громадный серебристый
тополь, который растет перед домом бедного помещика Р., и еще про неподвижное
чучело ястреба, которое стоит у него в кабинете на шкапе и вечно, вечно смотрит
вниз блестящим глазом из желтого стекла, раскинув пестро-коричневые крылья.
Если писать о разорении, то я хотел бы выразить только его поэтичность. Бедные
поля, бедные остатки какой-нибудь усадьбы, сада, дворни, лошадей, охотничьих
собак, старики и старухи, то есть «старые господа», которые ютятся в задних
комнатах, уступив передние молодым, — все это грустно, трогательно. И еще
сказать, каковы эти «молодые господа»: они неучи, бездельники, нищие, все еще
думающие, что они голубая кровь, единственное высшее, благородное сословие.
Дворянские картузы, косоворотки, шаровары, сапоги … Когда собираются, сейчас
выпивка, куренье, хвастовство. Водку пьют из старинных бокалов для шампанского,
с хохотом заряжают холостыми зарядами ружья и стреляют в зажженные свечи, тушат
их выстрелами. Некто П. из таких «молодых господ» совсем переселился из
разоренной усадьбы на свою водяную мельницу, которая, конечно, давно не работает,
живет там в избе с любовницей-бабой, у которой какой-то едва заметный нос. Спит
с ней на нарах, на соломе, или «в саду», то есть под яблонкой возле избы. На
суке яблонки висит кусочек разбитого зеркала, в котором отражаются белые
облака. Со скуки сидит и все бросает камнями в мужицких уток, плавающих в
затоне возле мельницы, и от каждого камня утки все сразу, всей стаей, с криком
и страшным шумом кидаются по воде. — Наш бывший дворовый, слепой
старик Герасим, ходил, как все слепые, приподняв лицо и как бы прислушиваясь,
по наитию щупая палкой дорогу. Он жил в избушке на краю деревни, бобылем,
только с перепелом, который сидел в лубяной клетке и все бился в ней,
подпрыгивал в крышку из холстины, облысел, ударяясь в нее изо дня в день.
Каждую летнюю зорю Герасим, несмотря на слепоту, ходил в поля ловить перепелов,
наслаждаться их перекличкой, разносимой по полям теплым ветром, дующим в слепое
лицо. Он говорил, что нет ничего на свете милей замирания сердца в те минуты,
когда перепел, все ближе подходя к сети, через известные промежутки времени
бьет все горячее, все громче и все страшней для ловца. Вот был истинный,
бескорыстный поэт!
XV
Идти завтракать в редакцию не хотелось. Я пошел в трактир на
Московской. Там выпил несколько рюмок водки, закусывая селедкой; ее
распластанная головка лежала на тарелке, я глядел и думал: «Это тоже надо
записать — у селедки перламутровые щеки». Потом ел селянку на сковородке.
Народу было немало, пахло блинами и жареными снетками, в низкой зале было
чадно, белые половые бегали, танцуя, выгибая спины и откидывая назад затылки,
хозяин, во всем являвший собой образец тоже русского духа, внимательно косил за
каждым из них глазами, картинно стоя за стойкой, играя давно усвоенную роль
строгости и благочестия; между столиками, занятыми мещанами, тихо ходили в
грубых башмаках с ушками и тихо кланялись низенькие черные монашенки, похожие
на галок, протягивали черные книжечки с галунным серебряным крестом на
переплете, и мещане, хмурясь, выбирали из кошельков какие похуже копейки … Все
это было как бы продолжением моего сна, я, слегка хмелея от водки, селянки и
воспоминаний детства, чувствовал близость слез… Воротясь домой, лег и заснул. С
грустью и раскаянием в чем-то очнувшись в сумерки, посмотрелся, причесываясь, в
зеркало, с неудовольствием заметил излишнюю артистичность своих длинных волос и
пошел в парикмахерскую. В парикмахерской сидел под белым балахоном кто-то
низкорослый, с голым черепом, с торчащими ушами, — нетопырь, которому
парикмахер удивительно густо и пышно намыливал верхнюю губу и щеки. Ловко сняв
всю эту млечность бритвой, парикмахер опять немножко взмылил и опять
снял, — на этот раз исподнизу, небрежными, короткими толчками, и нетопырь
раскорякой привстал, потянул за собой балахон, наклонился, багрово покраснел и
стал одной рукой придерживать его на груди, другой
умываться. — Спрыснуть прикажете? — спросил
парикмахер. — Вали, — сказал нетопырь.
И парикмахер зашипел душистым пульверизатором, легонько
похлопал по мокрым щекам нетопыря салфеткой. — Пожалуйте-с, —
сказал он четко, раскидывая балахон. И нетопырь встал и оказался довольно
страшен: череп ушастый, большой, лицо худое и широкое, красно-сафьянное, глаза
после бритья младенчески блестящи, дыра рта черна, а сам низок, плечист,
туловище короткое, паучиное, ноги тонки и по-татарски кривы. Сунув парикмахеру
на чай, он надел отличное черное пальто и котелок, закурил сигару и вышел.
Парикмахер обратился ко мне: — Знаете, кто это? Первейший богач, купец
Ермаков. Знаете, сколько он всегда дает на чай? Вот-с:
Он раскрыл ладонь и, весело смеясь, показал: — Ровно
две копейки!
Потом я, по своему обыкновению, пошел бродить по улицам.
Увидев церковный двор, вошел в него, вошел в церковь, — уже образовалась
от одиночества, от грусти привычка к церквам. Там было тепло и грустно-празднично
от блеска свечей, жарко горевших целыми пучками на высоких подсвечниках вокруг
налоя, на налое лежал медный крест с фальшивыми рубинами, перед ним стояли
священнослужители и умиленно-горестно пели: «Кресту Твоему поклоняемся,
Владыко…»
В сумраке возле входа стоял большой старик в длинной чуйке и
кожаных калошах, грубый и крепкий, как старая лошадь, сурово (в назидание
кому-то) гудел, подпевая. А в толпе возле налоя стоял странник, тепло
освещенный спереди золотым восковым светом. Он был пещерно худ, склоненного
лица его, иконописно тонкого и темного, почти не видно было за прядями длинных
темных волос, первобытно, иночески и женски висевших вдоль щек; в левой руке он
твердо держал высокий деревянный посох за долгие годы натертый до блеску, за
плечами у него был черный кожаный мешок, он стоял одиноко, неподвижно,
отрешенно от всех.
Я глядел, и опять слезы навертывались мне на глаза — от
неудержимо поднимавшегося в груди сладкого и скорбного чувства родины, России,
всей ее темной древности. Кто-то сзади, снизу, легонько постучал мне по плечу
свечкой: я обернулся — за мной гнулась старушка в салопчике и большой шали, с
одним добрым торчащим зубом:
«Кресту, батюшка»!» Я с радостной покорностью взял свечку из
ее холодной, мертвой ручки с синеватыми ноготками, шагнул к слепящему
подсвечнику, неловко и стыдясь за свою неловкость, кое-как пристроил свечку к
прочим и вдруг подумал: «Уеду!» И, отступив и поклонившись, скоро и осторожно
пошел в сумрак к выходу, оставляя за собой милый и уютный свет и тепло церкви. На
паперти встретила меня неприветливая темнота, ветер, гудевший где-то наверху…
«Еду!» — сказал я себе, надевая шапку, решив ехать в Смоленск.
Почему в Смоленск? В мечтах были Брянские, «Брынские» леса,
«брынские» разбойники… В каком-то переулке я зашел в кабак. В кабаке за одним
столиком кричал, роняя голову, притворяясь пьяным, играя излюбленное русское —
умиление над своей погибелью — какой-то гадкий малый: «Я ошибкой — роковою —
как-то в каторгу попал!» На него брезгливо смотрел из-за другого столика кто-то
с черными редкими усиками, с закинутой назад головой, — судя по длинной
шее, по острому, крупному и подвижному кадыку, игравшему под тонкой кожей
горла, вор. Возле стойки покачивалась длинная хмельная женщина в жидком,
прилипшем к тощим ногам платье, видимо, прачка: она, доказывая сидельцу
подлость кого-то, била по стойке стекловидно-блестящими, тонкими, состиранными
пальцами; граненый стаканчик с водкой стоял перед ней, она порой брала его,
держала и все не пила — опять ставила и опять говорила, стуча пальцами. Я хотел
выпить пива, но прелый воздух в кабаке был слишком вонюч, лампочка горела
слишком убого, с подоконников маленьких замерзших окон, с тряпок, гнивших там,
текло …