Я несколько минут стоял без движения. Мне, оказывается,
совсем не приходило в голову, что у нее могли быть (и есть) тайные, неизвестные
мне и, главное, печальные чувства и мысли и уже в форме прошедшего времени!
«Все мои тогдашние мысли, тогдашние чувства… Часто в это лето я приходила…»
Неожиданней всего было это последнее: «Так прошло лето, и я стала чувствовать
себя одинокой …» Значит, ее слезы в ту ночь, когда я приехал из Шишак, были не
случайными?
В управу я вошел особенно бодро, поцеловался с ней и братом
весело, говорил и шутил, не умолкая. С тайным мучением дождавшись наконец,
когда мы остались одни, я тотчас же резко сказал: — Ты, оказывается,
читала без меня «Семейное счастье»?
Она покраснела: — Да, а что? — Поражен твоими отметками
в нем! — Почему? — Потому что из них совершенно ясно, что тебе уже
горько жить со мной, что ты уже одинока, разочарована. — Как ты все
всегда преувеличиваешь! — сказала она. — Какое разочарование? Просто
мне было немного грустно, и я, правда, нашла некоторое сходство… Уверяю тебя,
что нет ничего подобного тому, что тебе вообразилось.
Кого она уверяла? Меня или себя? Я, однако, очень рад был
слышать все это — мне очень хотелось, очень выгодно было верить ей. «Степная
чайка с хохлом поднимается с дороги … Бежит, обтянутая синей запаской у пояса и
трясутся под полотном трепещущие груди, а лишенные обуви ноги, обнаженные до
колен, кровью и здоровьем играют …» Каких только «за» не было тут! И мог ли я
отказаться от них! Я думал, кроме того, что они вполне соединимы с ней. Я под
всякими предлогами внушал ей одно: живи только для меня и мной, не лишай меня
моей свободы, своеволия, — я тебя люблю и за это буду еще больше любить.
Мне казалось, что я так люблю ее, что мне все можно, все простительно.
XXV
— Ты очень изменился, — говорила она. — Ты
стал мужественней, добрей, милей. Ты стал жизнерадостный. — Да, а вот
брат Николай да и твой отец все пророчили, что мы будем очень
несчастны. — Это потому, что Николай так не взлюбил меня. Что я
испытывала в Батурине от его холодной любезности, ты и представить себе не
можешь. — Напротив, он говорил о тебе с большой нежностью. Мне и ее
ужасно жаль, говорил он, тоже совсем еще девочка, и подумай, что ждет вас
впереди: чем твое существование будет отличаться через несколько лет от
существования какого-нибудь уездного акцизного чиновника? Помнишь, как я,
бывало, шутя рисовал свою будущность? Квартирка в три комнатки, пятьдесят
рублей жалованья… — Он жалел только тебя. — Плохо жалел —
говорил, что у него вся надежда только на то, что нас с тобой спасет мое
«беспутство», что я и на такую карьеру окажусь не способен, и что мы с тобой
скоро расстанемся: или ты ее безжалостно бросишь, говорил он, или она тебя,
посидевши некоторое время в этой милой статистике и понявши, какую ты
приготовил ей участь. — На меня он напрасно надеялся — я тебя не
брошу никогда. Я тебя брошу только в том случае, если увижу, что я тебе больше
не нужна, что я мешаю тебе, твоей свободе, твоему призванию…
Когда с человеком случится несчастие, он непрестанно
возвращается к одной и той же мучительной и бесполезной мысли: как и когда это
началось? из чего все это слагалось и как я мог не придавать тогда значения
тому, что должно было предостеречь меня? «Я тебя брошу только в том случае…»
Как же я не обращал внимания на такие слова, — на то, что все-таки
некоторый «случай» она не исключала?
Я слишком ценил свое «призвание», пользовался своей свободой
все беспутнее — брат Николай был прав. И все больше не сиделось мне дома: как
свободный день, я тотчас уезжал, уходил куда-нибудь. — Где это тебя
так обожгло солнцем? — спрашивает за обедом брат. — Где ты опять
пропадал? — Был в монастыре, на реке, на станции … — И всегда один —
с укоризной говорит она. — Сколько раз обещал вместе пойти в монастырь, я
там за все время только один раз была, а там так прекрасно, такие толстые
стены, ласточки, монахи …
Мне было стыдно и больно поднять на нее глаза. Но, боясь за
свою свободу, я только пожимал плечом: — На что тебе эти монахи? — А
тебе на что?
Я старался переменить разговор: — Я там видел нынче на
кладбище нечто очень странное: пустую, но уж совсем готовую могилу — загодя
приказал вырыть себе один из братии и даже с крестом в возглавии: на кресте уже
написано, кто здесь погребен, когда он родился, написано даже «скончался» —
только оставлено пустое место для даты будущей кончины. Везде чистота, порядок,
дорожки, цветы — и вдруг эта ждущая могила. — Ну, вот,
видишь. — Что ж тут видеть? — Ты нарочно не хочешь меня
понимать. Но Бог с тобой. Верно сказано у Тургенева…
Я перебивал: — Ты, кажется, читаешь теперь только
затем, чтобы находить что-нибудь насчет себя и меня. Впрочем, все женщины так
читают. — Ну, что ж, пусть я женщина, зато я не так эгоистична …
Брат ласково вмешивался: — Да будет вам, господа!
XXVI
В конце лета положение мое в управе еще более устроилось:
прежде я только «состоял» при ней, теперь был зачислен в штат и получил новую
должность, как нельзя более мне подходящую: стал «хранителем» управской
библиотеки — накопившихся в подвалах управы разных земских изданий. Должность
эта, выдуманная для меня Сулимой, предписывала мне: разбор и приведение в
порядок этих изданий, водворение их в помещение, на сей предмет особо
предоставленное, — в длинную сводчатую комнату в полуподвальном
этаже, — и оборудованное потребным количеством полок и шкафов, а затем
надзор за ними и выдачу по управе во временное пользование тех из них, кои
окажутся нужными для того или иного отделения в тот ил иной момент. Я разобрал,
водворил — и приступил к надзору и ожиданию выдач. Но так как выдавать ничего
не приходилось, — кое-что требовалось для отделений только осенью, перед
земским собранием, — то остался мне один надзор, просто сидение в этой
полуподвальной комнате, полюбившейся мне необыкновенно крепостной толщью своих
стен и свода, своей глубокой тишиною, — ни единый звук не достигал в нее
ни откуда, — и своим небольшим, высоко от пола отстоящим окном, в которое
сверху светило солнце и видны были основания всяких диких кустов и трав, росших
на пустыре за управой. Жизнь моя стала с тех пор еще свободней: я по целым дням
сидел в этом склепе в полном одиночестве, писал, читал, а когда хотел, мог хоть
неделю не заглядывать сюда, запирать низкую дубовую дверь на замок и уходить,
уезжать, куда вздумается.
Я зачем-то съездил в Николаев, часто ходил на один
пригородный хутор, где поселились ради праведной жизни два брата толстовца,
одно время каждый воскресный вечер проводил в большом хохлацком селе за первой
от города станцией, возвращаясь домой с поздним ночным поездом… Зачем ездил,
ходил? Она чувствовала то тайное, что, помимо всего прочего, было целью моего
бродяжничества. Мой рассказ о фельдшерице в Шишаках поразил ее гораздо больше,
чем я думал. С тех пор в ней стала развиваться ревность, которую она старалась
и не всегда могла скрывать. Так, недели через две после этого рассказа о
Шишаках, она, в полную противоположность своему доброму, благородному, еще
девичьему характеру, вдруг поступила как самая обыкновенная «хозяйка дома» —
нашла какой-то предлог и имела резкую твердость рассчитать казачку, служившую
нам: — Я хорошо знаю, — неприятно сказала она мне, что тебя это
огорчило: еще бы, так отлично «постукивает» башмаками по комнатам эта, как ты
говоришь, «кобылка», такие у нее точеные щиколотки, такие раскосые сверкающие
глаза! Но ты забываешь, как эта кобылка дерзка, своенравна и что моему терпению
все-таки есть мера …