Я ответил от всей души, с полной искренностью: — Как ты
можешь меня ревновать? Я вот смотрю на твою несравненную руку и думаю: за одну
эту руку я не возьму всех красавиц на свете! Но я поэт, художник, а всякое
искусство, по словам Гете, чувственно.
XXVII
Однажды в августе я пошел на хутор к толстовцам перед
вечером. В городе было безлюдно в этот еще знойный час, к тому же была суббота.
Я шел мимо еврейских закрытых магазинов и старых торговых рядов. Медленно
звонили к вечерне, в улицах уже лежали длинные тени от садов и домов, но все
еще стоял тот особый предвечерний зной, что бывает в южных городах в конце
лета, когда все сожжено даже в садах и палисадниках, которые изо дня в день
пеклись на солнце, когда все и всюду — ив городе, и в степи, и на баштанах —
сладко утомлено долгим летом.
На площади, у городского колодца, богиней стояла рослая
хохлушка в подкованных башмаках на босу ногу; у нее были карие глаза и та
ясность широкого чела, которая присуща хохлушкам и полькам. В улицу, которая
шла с площади под гору, в долину, глядела предвечерняя даль южного горизонта,
чуть видных степных холмов.
Спустясь по этой улице, я свернул в тесный переулок между
мещанскими поместьями городской окраины и вышел на леваду, чтобы подняться на
гору за ней, в степь. На леваде, на гумнах среди голубых и белых мазанок,
мелькали в воздухе цепы: это молотили те самые парубки, которые так дико и
чудесно гукали или пели на церковный лад в летние ночи. На горе вся степь,
насколько хватал глаз, была золотая от густого жнивья. На широком шляхе лежала
такая глубокая и мягкая пыль, что казалось, будто идешь в бархатных сапогах. И
все вокруг — вся степь и весь воздух — нестерпимо блестело от низкого солнца.
Влево от шляха, на обрыве над долиной, стояла хата с облупившимся мелом стен —
это и был хутор толстовцев. Я со шляха пошел к нему целиком, по жнивью. Но на
хуторе все оказалось пусто — ив хате, и вокруг хаты. Я заглянул в ее открытое
окошечко — там густо зашумела по стенам, по потолку и в горшках на полках
чернота несметных мух. Я заглянул в открытые ворота скотника — одно вечернее
солнце краснеет на сухом навозе. Я пошел на баштан и увидел жену младшего
толстовца — она сидела на крайней меже баштана. Я подходил — она не замечала
или делала вид, что не замечает меня: неподвижно сидит боком, маленькая,
одинокая, откинула в сторону босые ноги, одной рукой упирается в землю, другой
держит во рту соломинку. — Добрый вечер, — сказал я,
подойдя. — Что это вы так грустны? — Бувайте и сидайте, —
ответила она с усмешкой и, бросив соломинку, протянула мне загорелую руку.
Я сел и посмотрел: совсем девчонка, стерегущая баштаны!
Выгоревшие от солнца волосы, деревенская рубашка с большим вырезом на шее,
старенькая черная плахта, обтягивающая по-женски развитые бедра. Маленькие
босые ноги ее были пыльны и тоже темны и сухи от загара, — как это,
подумал я, ходит она босиком по навозу и всяким колким травам! От того, что она
была из нашего круга, где не показывают босых ног, мне всегда было и неловко и
очень тянуло смотреть на ее ноги. Почувствовав мой взгляд, она поджала
их. — А где же ваши?
Она опять усмехнулась: — Наши ушли кто куда. Один
святой братец ушел на леваду, молотить, помогает какой-то бедной вдове, другой
понес в город письма к великому учителю: очередной отчет за неделю во всех
наших прегрешениях, искушениях и плотских одолениях. Кроме того — очередное
«испытание», о котором тоже надо сообщить: в Харькове арестовали «брата»
Павловского за распространение листовок — против военной службы,
конечно. — Вы что-то очень не в духе. — Надоело, —
сказала она, тряхнув головой, откидывая ее назад. — Не могу больше, —
прибавила она тихо. — Что не могу? — Ничего не могу. Дайте мне
папиросу. — Папиросу? — Да, да, папиросу!
Я дал, зажег спичку, она быстро и неумело закурила и,
отрывисто затягиваясь и по-женски выдувая из губ дым, замолчала, глядя в даль
за долину. Низкое солнце еще грело нам плечи и тяжелые длинные арбузы, которые
лежали возле нас, вдавившись боками в сухую землю среди сожженных плетей,
перепутанных, как змеи…
Вдруг она швырнула папиросу и, упав головой на мои колени,
жадно зарыдала.
И по тому, как я утешал ее, целовал в пахнущие солнцем
волосы, как сжимал ее плечи и глядел на ее ноги, очень хорошо понял, зачем я
хожу к толстовцам.
А Николаев? Зачем нужен был Николаев? Едучи, я кое-что
записывал: — Только что выехали из Кременчуга, вечер. На вокзале в
Кременчуге, на платформе, в буфете, множество народу, южная духота, южная
толкотня. В вагонах тоже. Больше всего хохлушек, все молодых, загорелых,
бойких, возбужденных дорогой и жарой, — едут куда-то «на низы», на работы.
Так волнуют горячим запахом тела и деревенской одежды, так стрекочут, пьют,
едят и играют скороговоркой и ореховыми глазами, что даже тяжело … —
Длинный, длинный мост через Днепр, красное слепящее солнце в окна справа, внизу
и вдали полнота мутной желтой воды. На песчаной отмели множество совершенно
свободно раздевающихся догола и купающихся женщин. Вон одна скинула рубашку,
побежала и неловко упала грудью в воду, буйно забила в ней ногами … — Уже
далеко за Днепром. Вечерняя тень в пустынных горах, покрытых скошенной травой и
жнивьем. Почему-то думал о Святополке Окаянном: вот в такой же вечер он едет
верхом по этой долине впереди небольшой дружины — куда, что думает? И это было
тысячу лет тому назад, и все так же прекрасно на земле и теперь. Нет, это не
Святополк, это какой-то дикий мужик, шагом едет на потной лошади в тени меж
горами, и сзади него сидит женщина со связанными за спиной руками, в растрепанных
волосах, с заголенными молодыми коленками, стиснув зубы, смотрит ему в затылок,
он зорко глядит вперед… — Лунная мокрая ночь. За окнами ровная степь,
черная грязь дорог. Весь вагон спит, сумрак, огарок толстой свечи в пыльном
фонаре. В опущенное окно дует полевой сыростью, которая странно мешается с
густым, вонючим воздухом вагона. Некоторые хохлушки спят навзничь,
раскинувшись. Раскрытые губы, груди под сорочками, тяжелые бедра в плахтах и
юбках … Одна сейчас проснулась и долго смотрела прямо на меня. Все спят — так и
кажется, что вот-вот позовет таинственным шопотом…
Село, где я бывал по воскресеньям, лежало недалеко от
станции, в просторной и ровной долине. Я бесцельно доехал однажды до этой
станции, слез и пошел. Были сумерки, впереди белели хаты в садах, ближе, на
выгоне, темнел дряхлый ветряк. Под ним стояла толпа и за толпой подмывающе
взвизгивала скрипка и топали танцующие ноги… Я простоял потом несколько
воскресных вечеров в этой толпе, до полуночи слушал то скрипку и топот, то
протяжные хоровые песни; становился, подойдя, возле высокогрудой рыжей девки с
крупными губами и странно ярким взглядом желтых глаз, и мы тотчас, пользуясь
теснотой, тайком брали друг друга за руку. Мы стояли спокойно, старались не
смотреть друг на друга — понимали, что плохо мне будет, если парубки заметят,
ради чего стал появляться под ветряком какой-то городской паныч. В первый раз
мы оказались рядом случайно, потом, как только я подходил, она тотчас на
мгновение обертывалась и, почувствовав меня возле себя, брала мои пальцы уже на
весь вечер. И чем больше темнело, тем все крепче стискивала она их и все ближе
прижимала ко мне плечо. Ночью, когда толпа начинала редеть, она незаметно
отходила за ветряк, быстро пряталась за него, а я тихо шел по дороге на
станцию, ждал, пока под ветряком не останется никого, и, согнувшись, бежал
назад. Мы без слов сговорились делать так, молча стояли и под ветряком, —
и молча блаженно истязались. Раз она пошла провожать меня. До поезда оставалось
еще полчаса, на станции была темнота и тишина — только успокоительно трюкают
кругом сверчки и вдали, где село, багрово краснеет над черными садами
поднимающаяся луна. На запасных путях стоял товарный вагон с раздвинутыми
дверцами. Я невольно, сам ужасаясь тому, что делаю, потянул ее к вагону, влез в
него, она вскочила за мной и крепко обняла меня за шею. Но я чиркнул спичкой,
чтобы осмотреться, — и в ужасе отшатнулся: спичка осветила посреди вагона
длинный дешевый гроб. Она козой шаркнула вон, я за ней… Под вагоном она без
конца падала, давилась смехом, целовала меня с диким весельем, я же не чаял,
как уехать, и после того в село уже не показывался.