Потом прошла неделя, другая, месяц. Я давно отказался от
службы, никуда не показывался на люди. Я одолевал воспоминание за
воспоминанием, день за днем, ночь за ночью — и мне все почему-то думалось: вот
так когда-то, где-то, какие-то славянские мужики «волоком» переволакивали с
ухаба на ухаб по лесным дорогам свои обремененные тяжкой кладью ладьи.
XXX
Я еще с месяц мучился ее вездесущим присутствием в доме и в
городе. Наконец, почувствовал, что нет больше сил выносить эту муку, и решил
уехать в Батурине — прожить там некоторое время, не загадывая о будущем.
Было очень странно войти в двинувшийся вагон, наспех обняв
брата в последний раз, — войти и сказать себе: ну, вот, опять свободен,
как птица! Был темный зимний вечер без снега, вагон гремел в сухом воздухе. Я
устроился со своим чемоданчиком в углу возле двери, сидел и вспоминал, как
любил повторять при ней польскую пословицу: «человек создан для счастья, как
птица для полета» — и упорно смотрел в черное окно гремящего вагона, чтобы
никто не видел моих слез. Ночь до Харькова… И та, другая, ночь — от Харькова,
два года тому назад: весна, рассвет, ее крепкий сон в светлеющем вагоне… Я
напряженно сидел в сумраке под фонарем, среди тяжкой и грубой вагонной тесноты,
и ждал одного — утра, людей, их движения, стакана горячего кофе на харьковском
вокзале…
Потом был Курск, тоже памятный: весенний полдень, завтрак с
ней на вокзале, ее радость: «В первый раз в жизни завтракаю на вокзале!»
Теперь, к вечеру серого и жесткого морозного дня перед этим вокзалом стоял наш
непомерно длинный и необыкновенно будничный пассажирский поезд, бесконечная
стена третьеклассных вагонов, больших тяжелых, какими отличалась
Курско-Харьково-Азовская железная дорога. Я вышел, посмотрел. Паровоз чернеет
так далеко впереди, что едва виден. С подножек поезда соскакивают люди с
чайниками в руках, — все одинаково противные, — спешат в буфет за
кипятком. Вышли и мои соседи по вагону: равнодушный, утомленный своей
нездоровой полнотой купец в желтой лисьей шубе и страшно живой и ко всему
любопытный малый, простонародная сухость лица и губ которого весь день вызывала
во мне отвращение. Он бросает на меня подозрительный взгляд, — я тоже весь
день привлекал к себе его внимание: все, мол, что-то сидит, молчит этот не то
барчук, не то кто его знает кто! — однако, предупреждает меня дружелюбной
скороговоркой: — Имейте в виду, тут завсегда жареных гусей продают,
дешевка баснословная!
Я стою, думая о буфете, куда не могу пойти, — там тот
стол, за которым мы когда-то сидели с ней. Пахнет уже крутой русской зимой,
хотя снегу и тут еще нет. Какая могила ждет меня там, в Батурине! Старость отца
и матери, увядание моей несчастной сестры, нищая усадьба, нищий дом, голый,
низкий сад, по которому дует ледяной ветер, зимний лай собак, — зимой,
когда дует вот такой ветер, он какой-то особенный, ненужный, пустынный … Хвост
поезда тоже бесконечен. Напротив, за барьером платформы, высятся метлы голых
тополей, за тополями, на мерзлой булыжной мостовой, ждут седоков захолустные
извозчики, вид которых без слов говорит о тоске, о скуке того, что называется
Курском. Под тополями стоят на платформе закутанные и подпоясанные концами
шалей бабы с посиневшими от стужи лицами, угодливо кричат, зазывают — продают
этих самых баснословных гусей, огромных, ледяных, в пупырчатой коже. Те, что
уже запаслись кипятком, бодро бегут с вокзала назад, в теплые вагоны, с
удовольствием зябнут, с ернической веселостью торгуются на бегу с бабами …
Наконец с адской мрачностью взревывает вдали паровоз, угрожая мне дальнейшим
путем … Безвыходней всего было то, что я не знал, куда она скрылась. Если бы не
это, я бы превозмог всякий стыд, давно бы настиг ее где-нибудь и какой угодно
ценой вернул себе, — дикий поступок ее был несомненно припадком безумия,
раскаяться в котором ей мешает тоже только стыд.
Мое новое возвращение под отчий кров было уже не похоже на
то, что было три года тому назад. На все я смотрел теперь другими глазами. И
все в Батурине оказалось еще хуже, чем я представлял себе в дороге: убогие
лозиновые избы деревни, дикарские лохматые собаки и дикарские обледенелые
водовозки возле порогов, вросших в железную грязь, клочи этой грязи по проезду
к усадьбе, пустой двор перед угрюмым домом с печальными окнами, с
нелепо-высокой и тяжкой крышей времен дедов и прадедов и двумя темными от
навесов крыльцами, дерево которых сизо от древности — все старое, какое-то заброшенное,
бесцельное — и бесцельный холодный ветер гнет верхушку заветной ели, торчащей
из-за крыши дома, из жалкого в своей зимней наготе сада… В быту дома я нашел
переход уже к грубой бедности — замазанные глиной трещины печей, полы для тепла
постланы мужицкими попонами …
Один отец старался держаться как-бы в противовес всему
этому: похудевший, уменьшившийся, совсем седой, он был теперь всегда чисто
брит, гладко причесан, одет не с прежней небрежностью, — мучительно было
видеть эту подтянутость старости и бедности, — держался (очевидно, ради
меня, ради моего позора и несчастья) бодрее и веселее всех. Раз он сказал,
держа папиросу дрожащей, уже высохшей рукой, глядя на меня с нежной грустью:
— Ну, что-ж, друг мой, все законно — и все треволнения, все горести и
радости молодости, и мир, покой старости… Как это? — сказал он,
засмеявшись глазами: — «мирны наслажденья», черт бы их побрал совсем:
Мы в сей глуши уединенья,
Дыша свободою полей,
В смиренной хижине своей,
Вкушаем мирны наслажденья…
Когда вспоминаю отца, всегда чувствую раскаяние — все
кажется, что недостаточно ценил и любил его. Всякий раз чувствую вину, что
слишком мало знаю его жизнь, особенно молодость, — слишком мало заботился
узнавать ее, когда можно было! И все стараюсь и не могу понять полностью, что
он был за человек, — человек совсем особого века и особого племени,
удивительный какой-то бесплодной и совершенно чудесной в своей легкости и
разнообразности талантливостью всей своей натуры, живого сердца и быстрого ума,
все понимавших, все схватывавших с одного намека, соединявший в себе редкую
душевную прямоту и душевную сокровенность, наружную простоту характера и
внутреннюю сложность его, трезвую зоркость глаза и певучую романтичность
сердца. В ту зиму мне было двадцать лет, а ему шестьдесят. Как-то даже не
верится: мне было когда-то двадцать лет, и только еще расцветали, не взирая ни
на что, мои молодые силы!
А у него вся жизнь была уже позади. И вот, никто в ту зиму
не понимал так, как он, что у меня на душе, и, верно, никто не чувствовал так
этого соединения в ней скорби и молодости. Мы сидели в тот день в его кабинете.
Уже лежал снег, был тихий и скромный солнечный день, освещенный им снежный двор
ласково глядел в низкое окно кабинета, теплого, накуренного, запущенного,
милого мне с детства этой запущенностью и уютностью, неизменностью своей
простой обстановки, столь нераздельной для меня со всеми привычками и вкусами
отца, со всеми моими давними воспоминаниями о нем и о себе.
И он, сказав про «мирны наслажденья», отложил папиросу, снял
со стены старую гитару и стал играть что-то свое любимое, народное, и взгляд
его стал тверд и весел, что-то тая в себе в то же время, — в лад нежному
веселью гитары, с грустной усмешкой бормотавшей о чем-то дорогом и утраченном и
о том еще, что все в жизни все равно проходит и не стоит слез…