25 сентября 1943
Начало
–А я, господа, в первый раз влюбился, или, вернее, потерял
невинность, лет двенадцати. Был я тогда гимназистом и ехал из города домой, в
деревню, на рождественские каникулы, в один из тех теплых серых дней, что так
часто бывают на Святках. Поезд шел среди сосновых лесов в глубоких снегах, я
был детски-счастлив и спокоен, чувствуя этот мягкий зимний день, эти снега и
сосны, мечтая о лыжах, ожидавших меня дома, и совсем один сидел в жарко
натопленном первом классе старинного вагона-микст, состоявшего всего из двух
отделений, то есть из четырех красных бархатных диванов с высокими
спинками, – от этого бархата было как будто еще жарче и душнее, – и
четырех таких же бархатных диванчиков возле окон с другой стороны, с проходом
между ними и диванами. Там беззаботно, мирно и одиноко провел я больше часа. Но
на второй от города станции отворилась дверь из сеней вагона, отрадно запахло
зимним воздухом, вошел носильщик с двумя чемоданами в чехлах и с портпледом из
шотландской материи, за ним очень бледная черноглазая молодая дама в черном
атласном капоре и в каракулевой шубке, а за дамой рослый барин с желтыми
совиными глазами, в оленьей шапке с поднятыми наушниками, в поярковых валенках
выше колен и в блестящей оленьей дохе. Я, как воспитанный мальчик, тотчас,
конечно, встал и с большого дивана возле двери в сенцы пересел во второе
отделение, но не на другой диван, а на диванчик возле окна, лицом к первому
отделению, чтобы иметь возможность наблюдать за вошедшими: ведь дети так же
внимательны и любопытны к новым лицам, как собаки к незнакомым собакам. И вот
тут-то, на этом диване, и погибла моя невинность. Когда носильщик поклал вещи в
сети над диваном, на котором я только что сидел, сказал барину, сунувшему в
руку ему бумажный рубль, «счастливого пути, ваше сиятельство!» и уже на ходу
поезда выбежал из вагона, дама тотчас легла навзничь на диван под сеткой,
затылком на его бархатный валик, а барин неловко, не привычными ни к какому
делу руками, стащил с сетки портплед на противоположный диван, выдернул из него
белую подушечку и, не глядя, подал ей. Она тихо сказала: «Благодарствуй, мой
друг», – и, подсунув ее под голову, закрыла глаза, он же, сбросив доху на
портплед, стал у окна между диванчиками своего отделения и закурил толстую
папиросу, густо распространив в духоте вагона ее ароматический запах. Он стоял
во весь свой мощный рост, с торчащими вверх наушниками оленьей шапки, и,
казалось, не спускал глаз с бегущих назад сосен, а я сперва не спускал глаз с
него и чувствовал только одно – ужасную ненависть к нему за то, что он
совершенно не заметил моего присутствия, ни разу даже не взглянул на меня,
точно я и не был в вагоне, а в силу этого и за все прочее: за его барское
спокойствие, за княжески-мужицкую величину, хищные круглые глаза, небрежно
запущенные каштановые усы и бороду и даже за плотный и просторный коричневый
костюм, за легкие бархатистые валенки, натянутые выше колен. Но не прошло и
минуты, как я уже забыл о нем: я вдруг вспомнил ту мертвенную, но прекрасную
бледность, которой несознательно поражен был при входе дамы, лежавшей теперь
навзничь на диване против меня, перевел взгляд на нее – и уже ничего более,
кроме нее, ее лица и тела, не видел до следующей станции, где мне надо было
сходить. Она вздохнула и легла поудобнее, пониже, распахнула, не открывая глаз,
шубку на фланелевом платье, скинула нога об ногу на пол теплые ботики с
открытых замшевых ботинок, сняла с головы и уронила возле себя атласный
капор, – черные волосы ее оказались, к моему великому удивлению,
по-мальчишески коротко стриженными, – потом справа и слева отстегнула
что-то от шелковых серых чулок, поднимая платье до голого тела между ним и
чулками, и, оправив подол, задремала: гелиотроповые, но женски-молодые губы с
темным пушком над ними слегка приоткрылись, бледное до прозрачной белизны лицо
с явными на нем черными бровями и ресницами потеряло всякое выражение… Сон
женщины, желанной вам, все ваше существо влекущей к себе, – вы знаете, что
это такое! И вот я в первый раз в жизни увидал и почувствовал его, – до
того я видел только сон сестры, матери, – и все глядел, глядел
остановившимися глазами, с пересохшим ртом на эту мальчишески-женскую черную
голову, на неподвижное лицо, на чистой белизне которого так дивно выделялись
тонкие черные брови и черные сомкнутые ресницы, на темный пушок над
полураскрытыми губами, совершенно мучительными в своей притягательности, уже
постигал и поглощал все то непередаваемое, что есть в лежащем женском теле, в
полноте бедер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью все еще видел мысленно
тот ни с чем не сравнимый женский, нежный телесный цвет, который она нечаянно
показала мне, что-то отстегивая от чулок под фланелевым платьем. Когда
неожиданно привел меня в себя толчок остановившегося перед нашей станцией
поезда, я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За деревянным
вок-залом стояли троечные сани, запряженные серой парой, гремевшей бубенцами; с
енотовой шубой в руках ждал возле саней наш старый кучер, неприветливо
сказавший мне:
– Мамаша приказали беспременно надеть…
И я покорно влез в эту пахучую мехом и зимней свежестью
дедовскую шубу с огромным, уже желтым и длинно-остистым воротом, утонул в
мягких и простор-ных санях и под глухое, полое бормотанье бубенцов закачался по
глубокой и беззвучной снежной дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и все
еще млея от только что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о нем,
а не о том прежнем, милом, что ждало меня дома вместе с лыжами и волчонком,
взятым на охоте в августе в логове убитой волчицы и теперь сидевшим у нас в яме
в саду, из которой еще осенью, когда я приезжал домой на два дня на Покров, уже
так дико и чудесно воняло зверем.
23 октября 1943
«Дубки»
Шел мне тогда, друзья мои, всего двадцать третий год, –
дело, как видите, давнее, еще дней блаженной памяти Николая Павловича, –
только что произведен я был в чин гвардейского корнета, уволен зимой в том для
меня достопамятном году в двухнедельный отпуск в свою рязанскую вотчину, где,
по кончине родителя, одиноко жила моя матушка, и, приехав, вскорости жестоко
влюбился: заглянул однажды в давно пустовавшую дедовскую усадьбу при некоем
сельце Петровском, по соседству с нашей, да и стал под всякими предлогами
заглядывать туда все чаще и чаще. Дика и поныне русская деревня, зимой пуще
всего, что ж было в мои времена! Таково дико было и Петровское с этой
пустовавшей усадьбой на его окраине, называвшейся «Дубки», ибо при въезде в нее
росло несколько дубов, в мою пору уже древних, могучих. Под теми дубами стояла
старая грубая изба, за избой разрушенные временем службы, еще дальше пустыри
вырубленного сада, занесенного снегами, и развалина барского дома с темными провалами
окон без рам. И вот в этой-то избе под дубами и сиживал я чуть не каждый день,
болтая всякий будто бы хозяйственный вздор жившему в ней нашему старосте Лавру,
даже низко ища его дружества и тайком бросая горестные взоры на его молчаливую
жену Анфису, схожую скорее с испанкой, чем с простою русскою дворовой, бывшую
чуть не вдвое моложе Лавра, рослого мужика с кирпичным лицом в темно-красной
бороде, из которого легко мог бы выйти атаман шайки муромских разбойников. С
утра я без разбору читал, что попадет под руку, бренчал на фортепьяно, подпевая
с томлением: «Когда, душа, просилась ты погибнуть иль любить», – а
пообедав, уезжал до вечера в «Дубки», невзирая на жгучие ветры и вьюги,
неустанно летевшие к нам из саратовских степей. Так прошли Святки и приблизился
срок моего возвращения к должности, о чем я осведомил однажды с притворной
непринужденностью Лавра и Анфису. Лавр резонно заметил на то, что служба
царская, вестимо, первее всего, и тут за чем-то вышел из избы, Анфиса же,
сидевшая с шитьем в руках, опустила вдруг шитье на колени, посмотрела вслед
мужу своими кастильскими очами и, лишь только захлопнулась дверь за ним,
стремительно-страстно блеснула ими в меня и сказала горячим шепотом: