То, что Валера приветствовал «сворачивание бардака», его возмущало. Он не мог поверить, что товарищ может всерьез желать возвращения кретинизма с красно-белыми транспарантами, но вынужден был признать — баррикады скорее всего действительно подавят, людей разгонят, и на собрания придется ходить.
«Валере-то что! Он будет работать в своем „Дойчебанке“, приезжать сюда раз в год в блестящих ботиночках, рассказывать, что „там“ у него „Мерседес“», — зло думал Раздолбай.
Все, кто уезжал «туда», вели себя именно так. Среди знакомых дяди Володи было несколько человек, уехавших за рубеж, и все раз в году приезжали к ним в гости, одетые с иголочки, смотрели на них сочувственно, как на больных, и с притворной небрежностью рассказывали — кто о машине, кто о большом доме, а кто об университете, в котором учатся дети. Дядя Володя слушал таких гостей с непробиваемым равнодушием, а мама таяла от этих рассказов и спрашивала потом дядю Володю, нельзя ли Раздолбая тоже отправить «туда» учиться — другие ведь своих детей устраивают, вдруг Раздолбай тоже выучится и как-нибудь «там» зацепится. Дядя Володя отвечал, что будущее Раздолбая гораздо понятнее «здесь» и не надо садиться на два стула, потому что и «там» себя не найдет, и «здесь» потеряется. Раздолбай соглашался, но больше из-за лени. Он бы с удовольствием поехал «туда», но «здесь» все было понятно и просто, а цепляться «там» казалось труднейшим делом. Теперь он ругал себя за лень и думал, что вот Валера не поленился — рискнул, поехал, нашел возможность учиться и теперь летит в Гамбург. А он остается в Москве с танками на улице и комсомольскими собраниями в будущем. Да еще с разбитым Дианой сердцем! Вспомнив Диану, Раздолбай начал было себя жалеть, но город за окнами по-прежнему издавал тревожный гул, словно где-то под землей пришли в движение огромные шестеренки, и жалеть себя в такой момент, сокрушаясь о потерянной любви, показалось отвратительно жалким.
За ночь предчувствие грандиозных событий стерло боль переживаний словно ластиком, и, вскочив утром с кровати, Раздолбай обнаружил на месте выжженной в груди пустоты бодрое сердце, полное любопытства. Даже не позавтракав, он набросил ветровку с капюшоном, чтобы защититься от моросящего дождика, и отправился гулять в центр.
До ближайшей станции метро он поехал на частнике, как поступал всегда, когда не хотел терять время на ожидание автобуса. На Ленинградском проспекте были заметны первые признаки событий — вдоль обочины тянулась колонна военных грузовиков и бронетранспортеров. Машины стояли на месте. За брезентовыми пологами кузовов были видны вооруженные солдаты.
— Что ж это творится-то? — посетовал Раздолбай, приглашая к разговору водителя, чтобы выведать его мнение.
— А что творится? Давно пора этого «меченого» к ногтю прижать, — отозвался водитель. — У нас бардак всегда был, но надо же и в бардаке хоть какие-то берега держать. Зубной пасты купить не могу, солью зубы чищу — это куда годится?
— Так это разве Горбачев устроил, что ничего нет? Баланс наличных денег нарушился, — блеснул Раздолбай новыми познаниями.
— Я не знаю, какой баланс, но «Жемчуг» раньше в каждом ларьке лежал, а сейчас поди — найди. В магазинах нет, а через границу с Польшей коробками, говорят, эту пасту везут, там продают.
— Кто везет?
— Вот я и хочу, чтобы разобрались — кто везет, где берет, и чтобы хорошо за это руки отбили. И еще, чтобы разобрались, как так — в магазинах печенья нет, а в лесу у меня сосед гору этого печенья нашел, керосином облитую.
— Может, зараженное какое-нибудь?
— Вот пусть разберутся! Курево по талонам стало. Утюг сгорел, хотел новый купить — на полках ни одного. Ладно, сигарет скурили больше, чем выпустили — могу понять, но утюги, сука, где? Они ж рядами стояли раньше!
Водитель пустился в рассуждения, что бы он сделал, попади ему в руки Горбачев и исправный утюг, но впереди показалась станция метро, и поездка закончилась.
Чрезвычайная ситуация ощущалась даже в подземном переходе. Стены были обклеены сводками новостей, и возле каждой распечатки толпились люди, которые набрасывались на буквы, словно голодающие на крошки хлеба. Все были в напряжении, но даже увальням, топтавшим ноги окружающих в попытке подобраться ближе к тексту, никто не говорил резких слов — слишком громадными казались происходящие события, чтобы ругаться из-за толкотни. Раздолбай приник к ближайшей листовке и стал читать, ощущая, что становится единым целым со всеми, кто читал вместе с ним:
«…в Ленинграде многотысячные митинги против ГКЧП… На подступах к городу остановлена дивизия ВДВ КГБ и Псковская дивизия… На сторону Ельцина перешли танковая рота и подразделение десантников… Верные ГКЧП дивизии движутся к Москве… реанимационные отделения института Склифосовского подготовлены для приема жертв…»
«Танковые роты, жертвы, реанимация — что это будет? Война посреди Москвы?» — ужаснулся он и, оглянувшись на стоявших вокруг людей, прочел на их лицах тот же вопрос.
Чувство безопасности, оставшееся после вчерашних новостных кадров с детьми на танках, сдуло холодным ветром, и ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы продолжить путь в центр. В вагонах метро, прямо поверх надписей «не прислоняться», тоже были наклеены листовки.
«Ко всем гражданам страны, ко всему мировому сообществу! Мы возмущены поведением кучки авантюристов, самовольно захвативших власть в свои руки и стремящихся утвердить в стране произвол, насилие и беззаконие. Так называемый комитет, пришедший к власти, объявляем незаконным со всеми его решениями и распоряжениями. Обращаемся ко всему народу, ко всем местным органам власти с призывом дать достойный отпор путчистам. Отстоим нашу свободу!» — читал Раздолбай с холодком под ложечкой.
Ему не нравились гробовщики, но он не мог понять, кто обращается «ко всему народу». Самозваный президент Ельцин? Он видел его вчера первый раз в жизни и не понимал, почему должен по его велению бросаться на танки. Он бы и не бросился, но, помня перевернутый самосвал из вчерашнего репортажа, понимал, что найдутся желающие «дать отпор», а значит, отделения института Склифосовского будут заполнены. Ради чего? Листовки призывали отстаивать свободу, но Раздолбай и так ощущал себя свободным, и приезд своих советских танков не казался ему порабощением. Он знал, что свободы не было при царе, когда тебя могли продать другому помещику. Свобода могла быть утеряна, если бы советские танки не спасли их всех от фашистов. А какую свободу призывают защищать листовки? Ну, закончится Перестройка, прекратят показывать в «Утренней почте» зарубежную музыку, и станут они снова жить так, как раньше, что с того? Да, придется ходить на дурацкие собрания и читать в газетах дубовые лозунги, но разве это настолько невыносимо, чтобы кидаться под танк? Ощущение растерянности и непонимания происходящего охватило его как в детстве, когда вокруг него ссорились взрослые, и с этим ощущением он вышел на станции «Горьковская».
Поднявшись на поверхность, он сразу увидел несколько бронетранспортеров и два танка. На броне боевых машин лежали букетики цветов, которые кто-то положил в знак мира. Моросящий дождь прибил гвоздики к зеленой броне, и цветы смотрелись скорбно, словно их возложили на могильные плиты. Танкам не нравилось казаться надгробиями, и они протестовали, рыча моторами и выпуская клубы сизого выхлопа. На башнях сидели танкисты, с ними заговаривали прохожие. Снова и снова повторялся вопрос — против кого приехали и будете ли стрелять. Танкисты добродушно отбрехивались: «Не будет никто стрелять. Нам сказали сюда прибыть — мы прибыли, а зачем — кто знает? На всякий случай». Прохожие не унимались, некоторые пытались убедить окружающих, что солдатам верить нельзя.