— Когда это было? — спокойно спрашивает Оуэн, не отрывая взгляда от ножа. — В чем она была?
— Твоя мать?! Ах, Изабелла де Бенавенте! Не помню, что на ней было… помню только, что она что-то несусветное сотворила со своими волосами — вся голова в мелких завитушках, колечках, вихрах — прическа слишком для нее молодая, но красиво: костяк лица у нее для этого вполне подходящий. Последнее время она, к сожалению, приобрела привычку пронзительно взвизгивать. Воет как пьяная баба. В ее кругу этого, конечно, никто не замечает… Я отвел ее в сторонку, словно мы старые друзья, и какое-то время мы и были друзьями — очень веселились, она измазала помадой мне щеку, обняла меня, я задал ей несколько обычных светских вопросов — обычная болтовня, — а потом, озорства ради, перевел разговор на определенную тему: «Как ваши дети, Изабелла?.. Очевидно, скоро уедут в школу?.. Вам будет их недоставать».
Она начала было что-то говорить — скорее всего, думаю, собиралась нахально соврать… потом вдруг буквально замерла… отодвинулась от меня… посмотрела вдаль… не сказала ни слова.
«У вас же двое таких прелестных детей!» — льстиво произнес я.
Но нет, нет — ни звука.
Оуэн внимательно слушает, слегка склонив голову набок. Затем фыркает и разражается смехом.
— Этот Тим Фокс, ну и тварь, — продолжает разглагольствовать Ули, — один из самых ловких паразитов нашего времени: бичеватель «пороков», как он это называет, говоря о других… эти его злобные статьи, его злобные программы по телевидению… право же, я считаю, надо бы его приговорить… я буду на этом настаивать… если… если все сложится как надо… но пока хватит об этом. Знаешь ли ты, что Фокс года два или три тому назад покровительствовал одному советскому поэту-диссиденту — я забыл, как беднягу зовут — какой-то там Григорий; так вот Фокс поднял страшный шум, чтобы этого Григория впустили в Штаты… он сбежал, по-моему, в Париже… и был очень беден… почти не говорил по-английски… словом, в прескверном был состоянии… и вот Фокс принялся бить в барабаны, организуя поддержку, сбор средств, и Григорий приехал в Штаты, и начались приемы за приемами, и интервью, и несколько нью-йоркских издателей широковещательно оповестили, что собираются его печатать, — словом, обычная история… а потом Фокс устроил ему выступление здесь, в Вашингтоне, в Центре Кеннеди: весь кассовый сбор должен был пойти Григорию — или, во всяком случае, большая его часть… и явилась уйма народу — это было настоящее событие недели… должен признаться, я тоже пошел: мне всегда любопытны «диссиденты»… и поэты… и вечер оказался полным провалом: Григорий стоял на авансцене и читал свои стихи по-русски — нечто абсолютно непонятное, галиматья, он раскачивался с закрытыми глазами, читал страстно, потел — словом, все было по-настоящему и, естественно, зрелище весьма волнующее… развлекательное — на какое-то время. На сцене, конечно, были переводчики, и они собирались переводить стихи на английский, но Григорий впал в транс или сделал вид, будто он в трансе, и не давал им читать… и зрители постепенно начали уходить, маленькими виноватыми группками… пока нас не осталось всего несколько человек. Но потом все говорили — и это было напечатано! — какой это «мужественный» человек и «потрясающий поэт».
Оуэн хохочет, вторя ему. Широкие плечи Оуэна дрожат.
— Вы так и сказали ей: «У вас же двое таких прелестных детей», — говорит Оуэн. — Хотелось бы мне видеть лицо сучки!
В те давние времена, в те давние годы, готовясь к отъезду в летний лагерь — а Оуэна в течение нескольких лет отправляли в Ныо-Гэмпшир, потом однажды отправили в «оздоровительный лагерь» в Кэтскилз, — он ставил на пол своей комнаты — иногда за две недели до отъезда — один-единственный большущий чемодан, который собирался брать с собой. Перспектива поездки в лагерь всегда вызывала у него невероятно радостное волнение: в детстве он обладал прекрасной способностью забывать огорчения. Итак, чемодан вынимали из стенного шкафа — мальчику потакали, миссис Салмен помогала уложить белье, носки, полотенце, банные принадлежности, словно он уезжал на другое утро, и он проводил долгие часы, просто глядя на открытый чемодан, листая глянцевые цветные брошюры с видами лагеря и перечитывая инструкции к фотоаппарату «полароид». Когда наступало утро отъезда, у него чуть ли не поднималась температура от лихорадочного волнения.
И вот теперь в комнатенке, отведенной ему на Бидарт — стрит, 667, Оуэн Хэллек раскладывает на койке свой костюм убийцы, нож, моток тонкой прочной беспощадной проволоки, темные замшевые перчатки, карманный фонарик, бутылочку с хлороформом, красную коробочку с таблеткой. Он не ходит по комнате, он стоит неподвижно, смотрит, созерцает. Другие «голуби» не мешают ему, даже не зовут его есть. Он находится в состоянии ожидания, в состоянии священнодействия, а возможно, рассуждают они — ибо это достаточно проницательные молодые мужчины и женщины, — он просто заточил себя, как держат в заточении ищейку, и может быть — очень даже может быть (ибо другие «голуби» и примкнувшие к «голубям» по мере приближения момента «удара» не раз поступали поистине непредсказуемо) — опасен.
Так или иначе, это новообращенный редкостного упорства и преданности делу. «Голубь», из которого вполне может выйти герой.
Он с нежностью раскладывает бесценные предметы один за другим. На своей аккуратно застеленной кровати. Созерцает их, скрестив руки. Смотрит на одно, потом на другое, потом на третье… Коробочка с таблеткой особенно притягивает его взгляд, хотя ему никогда не понадобится открыть ее, никогда не придется сунуть таблетку глубоко в рот и глотнуть, сильно глотнуть. (Так он себе это представлял. Так репетировал.)
В конце дня он снимает все предметы со своей койки и трепетно складывает их в стороне. День за днем, недели — а может быть, месяцы и даже годы — он ждал, он жаждал этого, он сейчас в состоянии священной невесомости.
Пробуждается он от пронзительного крика Изабеллы. Падая, она цепляется за него. Он представляет себе, как ломаются ее красивые ногти, он представляет себе, как на губах пузырится кровь.
Он распрямляется с ножом в руке. Они, скорее всего, в большой спальне или в примыкающей к ней ванной — «новой»: там так влекут к себе гладкие, стерильно чистые керамические плитки. Оуэн осторожно перешагивает через тело. Естественно, будет много крови. Он готовится к тому, чтобы кровь не вызвала у него паники или особого удивления; он не совершит ошибки и не запачкает в ней туфли.
В маленький блокнотик на спиральке он заносит свой так называемый план бегства: не наступить на кровь — и ставит рядом несколько звездочек.
Бадди говорит, почти не глядя на Оуэна. Пальцы его движутся умело и ловко.
— Я и сам не понимал, что втюрился в нее, — говорит он Оуэну, — я хочу сказать, мы ведь доверяли ей, она все про нас знала, и ее муж тоже: они присоединились к нам всего через несколько месяцев после меня… но эта их манера ходить вместе, устраивать дальние прогулки, закрываться у себя в комнате, а потом они захотели уйти от нас, и Ричард пытался забрать с собой пишущую машинку — утверждал, что это его машинка, а на самом деле она была общая. Словом, — говорит Бадди, и тон его на минуту становится резким, — мы должны держаться принципа единства. А чтоб было единство, надо поддерживать дисциплину.