— Человек движется медленно, потом — быстрее. Детские шажки, потом — гигантский скачок. Да? «Революция продвигается со скоростью голубки», — сказал несравненный Ницше, и это абсолютно верно, как верно и обратное… на более поздней стадии. Мы движемся медленно, с тем чтобы в один прекрасный день пойти быстрее.
— Медленно, чтобы потом пойти быстрее, — повторяет Оуэн. — Да. Понимаю.
— Действительно понимаешь? А ты видишь между нами какое-то сродство? — спрашивает Мэй.
Оуэн выскальзывает из-под теплой тяжести руки Мэя, хоть ему это и не было неприятно — просто показалось зловещим.
— Сродство, — бормочет он, глядя на снимки, которые начинают его завораживать, а может быть, его завораживает эта волнующая ночь или просто патрицианский голос Ульриха Мэя, в котором звучит странная смесь гордыни и смирения. — Это же Ульрика Майнхоф, — произносит Оуэн, потрясенный тем, что вдруг увидел знакомое лицо, — верно?.. Немецкая террористка…
— Революционерка, — поправляет Мэй, — да, это Майнхоф до подполья… несколько лет тому назад. Не террористка, а революционерка. Ты что, готовишь статью для буржуазной прессы?
— Она покончила самоубийством, — говорит Оуэн, изучая жесткое, красивое замкнутое лицо. Женщина тридцати с небольшим лет, смотрит мужским умным взглядом прямо на него. — Она покончила самоубийством, — почти с упреком повторяет Оуэн, — повесилась в своей камере…
— Это было необходимо, — благоговейно произносит Мэй. — Она совершила свой поступок в правильный момент. Это было не только необходимо — неизбежно.
— Так что же, смерть — это победа? — спрашивает Оуэн.
— Только когда она неизбежна.
— Ульрика Майнхоф выглядит здесь такой сильной. Такой уверенной в себе. А эти глаза… У нее что же, не было слабостей? — с запинкой спрашивает Оуэн.
— Она была замужем… у нее были дети… собственно, двойняшки. Одно время она была пацифисткой. И она перенесла операцию на мозге — у нее удалили опухоль. В голове у нее была вставлена металлическая пластинка, — произносит Мэй, вглядываясь в фотографию, — но ее, конечно, тут не видно… Конечно, у Майнхоф были слабости — как у всех людей, как у нас с тобой.
— Я бы не мог повеситься, — говорит Оуэн.
— Безусловно, мог бы… если бы это было необходимо.
— Я трус, я ужасно боюсь боли, — смеется Оуэн, — можете меня списать… А фамилия ее друга была Баадер? Здесь есть его фото? Какова его судьба? Это ведь была шайка Баадера — Майнхоф, да?
— «Rote-Armee-Fraktion»
[37]
, - не без легкого раздражения поправляет его Мэй. — Баадера здесь нет, но вот это — Хольгер Майне, еще живой, незадолго до окончания своего искуса — голодной забастовки. Незабываемый снимок, верно?
Оуэн взволнованно изучает фотографию, висящую как раз над постелью Мэя. Молодой человек тридцати с небольшим лет лежит на чем-то, напоминающем, как ни странно, похоронные дроги; взбитая подушка под головой отделана тонкими кружевами, как и стеганое одеяло, которое он натянул до подмышек. Его тощие, как у скелета, руки лежат на одеяле, длинные пальцы сцеплены. Черные блестящие волосы, очень черная борода, густые черные брови. На нем необычно маленькие очки с идеально круглыми стеклами в проволочной оправе, глаза закрыты — черные ресницы лежат на щеках словно вычерченные тушью.
— Он ведь еще не умер?.. Но выглядит как мертвый, — спокойно произносит Оуэн. И, спохватившись, чуть ли не с укором себе добавляет: — Выглядит как Иисус Христос.
— Это было подмечено уже не одним человеком, — говорит Мэй.
— Они что, все мертвые? — пренебрежительно спрашивает Оуэн, жестом обводя фотографии. — Все? Все до единого?
— Конечно, нет, — говорит Мэй. — Не говори глупостей.
Оуэн обходит комнату, заряженный какой-то странной, болезненной энергией. Окровавленные трупы школьников, знаменитая фотография Хьюи Ньютона («Министр обороны. Организация «Черных пантер»): он сидит на своем троне с бамбуковой спинкой, в правой руке ружье, в левой — копье (не гарпун ли, чтобы бить рыбу?). Японские студенты, с виду совсем дети, дубасят друг друга железными палками и прутьями. Ярко-белые, ярко-черные. На некоторых снимках — сплошное мельтешение. Оуэн набирает воздуха, хочет что-то сказать, но долгое время не может произнести ни слова.
Он показывает на первую попавшуюся фотографию — снимок горящего разбитого вертолета.
— А это, что это? — спрашивает он.
— Мюнхен, — говорит Мэй, — семьдесят второй год, один из моментов нашей истории — Олимпийские игры… помнишь?
— О да, — взволнованно говорит Оуэн, — помню, мы с Кирстен наблюдали это по телевидению… мы были вдвоем… не знаю, где были родители… я помню… Бог ты мой, как было страшно… я никогда этого не забуду… о да… мы смотрели Олимпийские игры, и тут это произошло… я действительно испугался… и Кирстен тоже… там стреляли и стреляли, а мы просто не могли выключить телевизор… сидели перед ним, и всё… не ели, не отходили от экрана… повариха звала нас, но мы не шли… это было ужасно, израильские спортсмены… заложники… А потом, как же все кончилось?.. По-моему, их всех перебили. И евреев и арабов — всех.
— Тем не менее это была славная страница, настоящая победа, — говорит Мэй, — один из лучших образцов пропаганды действием. Потому что это видели миллионы людей. И потому что все шло к неизбежному огненному концу.
— Черные… это были арабы? Палестинцы? Как они себя называли?
— «Черные сентябристы», — говорит Мэй. — Вот это — сентябрист-десантник из группы атаки прыгает в воздух, раскинув руки. Жить ему осталось всего несколько секунд. А возможно, он уже мертв.
— Сколько же человек погибло в Мюнхене? — спрашивает Оуэн.
— Немного, — говорит Мэй. — И не в этом дело. Дело в жесте, в международном внимании, в победе арабов. И правильно, что в Триполи им устроили похороны как героям. «Черные сентябристы» вначале были необыкновенной группой… своего рода гении… я имею в виду, они гениально владеют своим телом… Безгранично преданы делу… бесстрашны… воля во плоти. Однако теперь, когда Хаддада убили… трудно сказать, что будет.
— Но сколько же все-таки погибло? — спрашивает Оуэн. — Мне кажется, уйма народу. Уйма.
— Нет, всего шестнадцать человек. Одиннадцать евреев, пять арабов. Собственно, семнадцать, если считать немецкого полицейского офицера, которого пристрелили.
— А мне помнится, куда больше, я бы сказал, человек тридцать или сорок, — медленно произносит Оуэн, пощипывая бакенбарды. — Бедняжка Кирстен так перепугалась — я сам боялся лечь в постель. Моему отцу, знаете ли, то и дело угрожали, и, наверное, куда чаще, чем нам говорили… его жизнь находилась в опасности. Ему дали охрану — наверно, из ФБР; эта кровавая история в Мюнхене всерьез испугала нас, меня и Кирстен, нам все казалось, что наш дом ночью взорвут или подложат бомбу папе в машину; или, скажем, мы будем идти где-то по улице, идти в кино или куда-нибудь еще — папа иногда по воскресеньям водил нас в кино, — а мимо проедет машина и всех нас троих скосят из автомата.