Посреди комнаты в самой гуще давки установлена деревянная платформа, поднятая, чтобы под ней можно было танцевать. Вознесенный макушкой под самый потолок армейский дружок Тамаша сидит за звукооператорским пультом. Прямо позади вышки, у ее щербатой и исписанной граффити деревянной лестницы, Чарлз Габор, одетый в черную тенниску и брюки-хаки, пихаемый толпой извивающихся, целует низенькую девушку, которую никогда прежде не видел, которая столкнулась с Чарлзом лишь пару минут назад и сразу же запустила руки ему в штаны.
А трудно ли отравить картофелину, гадает он, остановившись перед полками у задней стены. Нет, опасность, что ее съест другой человек, или… Конечно. Дом ведь новый. Балконы, наверное, приделаны плохо, перила могут держаться нетвердо, человек легко может упасть. Пожалуй, винный стеллаж — наилучший план.
В глубине комнаты на полке, врезанной в стену, Скотт и Мария, держась за руки, орут что-то друг другу, но, поскольку они сидят прямо под одним из клубных динамиков, скоро сдаются, охрипшие, и принимаются целоваться, иногда отвлекаясь на песню. Гитара и бас внезапно глохнут, лентопротяжный жокей выдает царапучую запись фанковых барабанов, и белокурая певица выходит к микрофону. Она закрывает глаза, складывает руки, положив ладони на груди, и на овенгеренном английском поет поставленным оперным голосом:
Мы все живем между молотом и наковальней
«Вог», «Мамзель» и «Гламур» помыкают нами.
Толпа, в разной степени владея английским, начинает подтягивать повторяющийся распев куплета, пение солистки между тем медленно скользит от оперной техники к хард-роковой манере, потом к грубому визгу. Она рычит все яростнее, младенец плачет все громче, гавайская гитара все пронзительнее, басовый грув удробляется дальше некуда, а венгерский государственный гимн вконец перепутывается. Люди, подпрыгивая, визжат слова гимна, пары танцуют, одни молодые мужчины толкают других, незнакомых. Венгры и иностранцы, дымящие у края сцены, пытаются выказать умеренную заинтересованность и почти все до одного скрипят мозгами, стараясь придумать, что им сделать или сказать, чтобы получить хотя бы чуточную возможность переспать с вокалисткой.
Гнев прошел, и с ним — самые изощренные планы. Он описывает еще один круг по своему подвалу, рука, которой он не переставая ведет по холодной стене, запорошена белым. Он снова подходит к лестнице, еще мечтая о смерти брата, но теперь это лишь жалкая попытка не думать, что сказать жене и на что согласиться. Он никогда не убьет брата. Нужен выход гораздо ужаснее.
В левой стене открывается единственный выход из танцевального зала — проем, в котором от ноздреватого бетонного пола подымается вверх кирпичная лестница, освещенная теми же лампами в колпаках. В этой единственной артерии — стеноз спускающихся потенциальных танцоров и поднимающихся пьяниц, чающих свежего воздуха. Курят все.
Июнь перешел в март, он снова сидит на подвальной лестнице, крошит в пальцах куски известки и старается не прислушиваться к воплям. Вместо этого пытается думать о разных вещах по своей правительственной службе. Должность его не тяготит. Все эти глупости, что он натворил, разбитая чашка… А оказалось, все проще простого. Даже довольно приятно. Конечно, он в тот же вечер сказал жене об известиях от отца, сказал, что ждал этого, знал за много месяцев, сказал, что просто не хотел донимать ее подробностями в медовый месяц, и разве не будет она гордиться, рассказывая подругам, что у ее мужа место на бирже, и… Но в этот миг проклятые слезы подступили опять, и, даже попытавшись было встать и выйти из комнаты, пока она не заметила, он дал себе вновь упасть в ее объятия, едва она взяла его руку, и просто плакал от стыда, а она гладила его по голове, смахивала белую пыль с волос, а потом стала целовать.
Вопли прекратились, но он не знал, когда — не знал, долго ли сидит тут в молчании и в темноте. Он вылез на кухню. Уже не прислушиваясь. Ясно, что криков больше не будет. Ей, конечно, ничего не угрожает, однако он будто прирос к холодной плите. И тут крики начинаются снова — теперь уже первые протесты новорожденного. Но с места все равно никак не сойти.
Лестница из танцевального подвала в «А Хазаме» ведет на первый этаж к бару и холлу. За стойкой Тамаш с двумя помощниками удовлетворяет запросы толпы. На стене у них за спиной висят в рамках фотографии советских и других восточноевропейских лидеров, все подписанные Тамашу, пусть по-венгерски, одной и той же черной ручкой и одним и тем же почерком. «Большой Тамаш, — гласит надпись по-венгерски на портрете Сталина, — я никогда не забуду тот раз с тремя польскими девчонками. Ты самый лучший. Джо». «Тамаш, мой дом — твой дом. Там всегда праздник. Ракоши». «Да, Тамаш, ошибки были, перегибы имели место, но только не у тебя, славный малыш (последние два слова по-английски). Никита X.» «Приезжай ко мне. Т.! Увидишь, какие бывают девчонки! B.N. Ленин». «Желаем всего самого доброго нашему дорогому юному другу Тамашу. Господин и госпожа Чаушеску».
Он все еще нет-нет и вспомнит, как планировал убийство брата столько лет назад и как в ту же самую ночь зачал ребенка, чье мучительное появление на свет убило мать; и в минуту самой острой боли он не может забыть, что два этих события связаны, его колет шип благоуханной религии, о которой он в другое время не вспоминает: зачав ребенка под сенью своего греха, он по сути убил свою жену — в ту ночь, за девять месяцев до ее гибели: он обладал ею, когда мысли об убийстве еще стучали у него в висках. В такие минуты его преступление настолько физически больно ему, что он зажмуривает глаза, прячась. Эта гримаса, уже не столь обычная теперь, десять лет спустя, до сих пор, не принося никакого облегчения, немедленно заставляет его почувствовать себя дураком, и это почти так же больно. Но вот нынче вечером, у камина, слабый огонь в котором не может согреть комнату, мальчик замечает отцовскую гримасу и в первый раз набирается храбрости спросить, что за боль заставляет отца так морщиться.
— Ты уже почти совсем большой, на колени не взять, — отвечает отец, поднимая мальчика от солдатиков к себе на кресло.
Глядя на сына, он вызывает в себе любимую мысль, которая в прошлом не раз его утешала: «Многие на моем месте считали бы мальчика убийцей матери, но только не я; в моих глазах он безвинен. Я никогда не заставлю его платить за то, что он сделал со мной».
Деревянные кубы, горсть табуреток, парочка разномастных где-то подобранных кабинок и несколько ветхих диванчиков, в беспорядке разбредшихся по комнате, составляют обстановку холла. Всюду, где можно, сидят люди: курят, пьют, целуются, смеются, глядят. Потолок скрывается под плацентой табачного тумана, связанной сотней дымных пуповин с сотней курящих зародышей.
Он умер необычно теплой весенней ночью, дожив лишь до сорока двух. Сын, теперь уже девятнадцатилетний солдат армии Императора, нашел тело отца лишь наутро, поскольку провел ночь не дома — сначала был в карауле, а потом с двумя товарищами в борделе; дом перешел в распоряжение дядьев и адвокатов, сына он поначалу не интересовал ни в каком смысле. Спросить его, там никогда не было ничего особенно светлого и интересного. С этими бодрыми словами он повернулся спиной к отцовскому гробу и зашагал в казармы рука об руку с товарищами, каждому из которых не терпелось «потрясти жизнь за ноги и увидеть, что посыплется у нее из карманов».