Без тебя несчастен мой удел,
Бурей сломан, зарастаю мхами,
Без тебя я просто засыхаю,
И уже почти не просыхаю.
— Еще шампанского?
— Кёси, Джон Прайс. Было бы здорово.
Джон уставился на официантку, воздев пустую бутылку и бровь.
— Ну вот — лунный свет и фары джипа, влюбчивые голодные русские солдаты и большие злые волки, и выстрелы вдалеке, и чем же все это кончится?
— Ты слегка приукрашиваешь, мой датский критик, со знанием дела, конечно, но давай посмотрим. Да. Так вот, мой муж с солдатом исполняли «Петю и волка». А офицер все это время рассматривал наши бумаги и вот он останавливает их игру. «Nyet, nyet». А они все свистят и играют. «Nyet!» И тут они умолкают. «Нет. Зачем?» — требует офицер. Вот сколько он знал по-венгерски. «Nem. Miért?» Муж замолчал… Он огорчился и не скрывал этого. «Miért? Друг, жизнь. Музыка. Книги». Муж заговорил по-венгерски как только мог примитивно. Самые основы. Потом он сказал то же самое по-немецки. Потом по-французски. По-английски. Мы не знали ни слова по-русски, и муж просто надеялся найти какой-нибудь язык, общий с офицером. «Zene. Musik. Musique. Music. Könyvek. Buecher. Livres. Books». Никогда не забуду его лицо, его голос. Он был ангел на земле. Красноречив в восьми словах. Он был… — Надя на миг задумывается, — …парламентер от жизни, искусства и всего прекрасного. Он упрашивал этих сраных тупых крестьян подняться из русской грязи и принять цивилизацию. Ведь если они посмотрят на него, почему бы им не захотеть того же? Он был бесстрашен, настоящий мужчина. Он показал на меня. «А feleségem. Meine frau. Моп épouse. Му wife». Что могло быть понятнее? Безобиднее?
Надя перекидывается парой дружеских слов по-венгерски с официанткой, которая убирает их тарелки, и принимает от Джона очередной бокал шампанского. Она пускает дым подальше от Скотта и трогает его руку, обещает больше не закуривать при нем теперь, когда поняла, что он некурящий.
— Меланхоличный датчанин, вы должны простить старуху, из-за которой ваши чистые розовые легкие в такой опасности.
Контрабас выстукивает последние ноты аккомпанемента.
— Юрий на контрабасе, леди и джентльмены, — объявляет певец, вызывая вежливые аплодисменты. — Юрий на контрабасе.
— Юрию на вид лет пятнадцать, нет? Он очень похож на того рядового, который свистел с моим мужем. Теперь мне пора закончить это длинное и скучное воспоминание, чтобы вы, джентльмены, могли провести немного времени с дама ми, которые более в вашем вкусе…
— «Что могло быть понятнее? Безобиднее?» — напоминает Джон. Он двумя пальцами крутит ножку своего бокала.
— Да. Но не для того офицера. Наверное, нужно представить себе его сердце, подлое, каким оно, естественно, сразу кажется. Он вдали от дома Он надеется выполнить свою задачу, они возвращают на место неугомонный кусок империи, даже, ко всему прочему, не славянский кусок, который все время задается, считает себя лучше поляков, чехов, болгар и русских, и — не забывайте — каких-то двенадцать лет назад воевал за фашистов, тех самых фашистов, которые, давайте представим, возможно, убили отца этого офицера. Посреди этого мелкого бунта он должен исполнить свой долг. На пустынной тропе недалеко, совсем недалеко от тревожной границы с Западом, с теми же самыми фашистами, как он, наверное, думает, потому что это ведь все-таки австрийцы. И вот на этой тропе появляются молодые мужчина и женщина, которые, кажется, говорят на всех языках, кроме русского. И у них при себе пачка бумаг, размеченных и покрытых странным текстом листов, неправдоподобные беспорядочные списки имен и слов, в том числе и русских имен И конечно, после на званий некоторых пластинок идут серийные номера. А после каждой книжки — слова, в которых он с его бедным венгерским видит особенный и странный смысл: красная ткань, сафьян, золотое тиснение. Что может быть понятнее? Что может быть опаснее? Конечно, я часто думала об этом офицере. Вправду ли он подозревал, что в наших бумагах зашифрованы какие-то секреты? Или он просто ненавидел нас? Нас, венгров, которые не потрудились выучить русский, зато говорят по-французски, по-немецки и по-английски Венгров, которые подняли бучу и из-за которых его услали из дома и от семьи в России — чтобы научить нас прилично себя вести. Знал ли он людей вроде нас и просто ненавидел таких — тех, кто говорит о Чайковском, Тургеневе и Шопене? Или, может быть, все эти имена были для него пустым звуком, и я зря делаю из этого офицера ненавистника интеллектуалов, а на самом деле все гораздо проще? Может, его сердце слушалось только приказов: задерживать всех, подозревать всех, стрелять во всех. Не знаю.
Темп музыки сменился, и Надя потянула было из пачки новую сигарету, но остановилась и, нажав пальцем, заставила белый фильтр скрыться обратно.
— Я виновата, Скотт. Некоторые вещи мне не так-то легко запомнить. Надежда ударила крыльями и упорхнула в следующий миг — когда я увидела, как тот складывает бумажки и сует в карман мундира. Он что-то гавкнул по-русски рядовому. Посмотрел на нас и показал на машину, на тот джип. «Буда пешт», — сказал он без всякой интонации. Мой муж тут же закивал и рассмеялся. «Da! Gut. Ja. Igen, nagyon jó. Da!» — будто мы заблудились на этой дороге и не хотели ничего другого, только чтобы нас отвезли домой, в полыхающую столицу. Муж громко засмеялся, потом улыбнулся мне и сказал по английски: «Дорогая, когда я скажу, беги! — таким тоном, будто говорил: — Такая удача, а? Эти веселые милые господа собираются подвезти нас до Будапешта!»
Певец объявляет следующую песню:
— Старая мелодия для тех, кого любовь лишает покоя, когда приходит, и еще больше — когда уходит.
Надя морщится, как от неприятного запаха.
— О нет, в самом деле, невозможно ни о чем разговаривать, когда вокруг джазовые певцы. Все тут же становится глупым. Я расскажу вам остальное как-нибудь в другой раз.
Певец начинает завывать под ворчливое фортепьяно, крадущийся бас и нашептывание щеточек.
— По крайней мере, когда закончится эта сентиментальная чушь.
Скотт выбирается из-за стола и, встряхивая головой, идет к телефонному автомату.
Пока саксофонист выдувает скорбное извилистое соло, Надя спрашивает Джона о брате, без видимой иронии хвалит Скотта. Спрашивает, зачем мужчина, который мог бы стать кинозвездой или политиком, стал вместо этого преподавать «свой непроизносимый беспородный язык нам, бедным мадьярам». На это Джону ответить нечего, и только теперь он понимает — вспоминая все, чего многие годы хотел от Скотта, — что вряд ли знал своего брата и понимал его побуждения. Но ему не хочется признаваться ей в незнании, чего бы ни касалось дело, и он говорит, что для бакалавра английского сейчас в Штатах никаких перспектив, и выпускники вынуждены тоже становиться своего рода беженцами, идти на все четыре стороны преподавать свое единственное умение, ценность которого возрастает пропорционально тому, как далеко от дома они заберутся. И он доволен, что Надя смеется, ему нравится, как она выдыхает одновременно дым и веселье.