Он ненадолго отвлекся от еды и стал шарить по карманам. Извлек сложенный листок бумаги и передал Сэму:
— Его тамошний адрес. Он теперь обитает в Тайнсайде
[28]
.
Сэм не глядя спрятал бумажку в карман:
— А эта его новая работа… Чем, собственно, живет этот Батлер?
Джонти Сингх медленно расплылся в лукавой улыбке:
— Я уж думал, вы никогда не спросите. Он работает лаборантом на фармацевтической фабрике.
Кэрол права: он охотится на призраков. Хотя и не на тех, каких она себе воображала. Тони перекатил голову по подушке. Ему нужно было поговорить, однако подходящего слушателя для него сейчас найтись не могло. Он не хотел сообщать Кэрол такие подробности, а единственный психиатр, которому он достаточно доверял, чтобы облегчить перед ним душу, проводил годичный академический отпуск в Перу. А уж кому-нибудь из прислужников миссис Чакрабарти он и думать не мог рассказывать об этих своих невзгодах.
Он вздохнул и нажал кнопку вызова сиделки. Все-таки есть человек, которому он может доверить свои тайны. Вопрос лишь в том, позволят ли Тони нанести ему визит.
Потребовалось двадцать минут, звонок Грише Шаталову, инвалидное кресло и носильщик, чтобы Тони наконец очутился наедине с замороженным трупом Робби Бишопа. В этом кресле Тони сел спиной к штабелю железных ящиков морга. Ящик, где покоился Робби, поставили рядом с ним.
— Я бы тебя не узнал, — заговорил Тони, как только дверь за носильщиком закрылась. — Обещаю, я сделаю все, что могу, лишь бы помочь Кэрол найти того, кто это с тобой сотворил. Но в благодарность ты меня выслушай.
Есть вещи, которые ни одной живой душе не расскажешь. Особенно при моей работе. Нельзя подготовиться к тому ужасу и отвращению, которое ты можешь увидеть на их лицах. И это ведь только начало. Они не смогут оставить все как есть. Они решат, что им надо что-то сделать. Сделать со мной.
А я не желаю, чтобы со мной что-то делали. Не потому, что я счастлив, не испытываю страданий и хорошо приспособлен к жизни. А потому, что я не из тех, с кем что-то делают. Да и как иначе, при моей-то работе?
Но я пребываю в замечательном равновесии. Как там у Йейтса? «В равновесии с жизнью и смертью». Это обо мне. Идеальная точка хрупкого баланса между жизнью и смертью, нормальностью и сумасшествием, удовольствием и страданием.
Можно попытаться и сдвинуть этот баланс, но если что — пеняй на себя.
В общем, дело не в моем желании перемен. Потому что я-то не вижу никакой нужды в переменах. Я отлично могу жить сам по себе. Но при моей работе невозможно отрицать, что такой образ жизни накладывает свой отпечаток. В конце концов, я нахожусь под влиянием чужих мнений. Те, кто на меня не похож, а таких в нашем мире процентов девяносто девять, постоянно выносят обо мне суждения, в основе которых — скорее их собственные потребности, чем моя правда. Вот почему я не хочу, чтобы кто-нибудь выслушивал то, что я намерен сказать о своей матери. Особенно чтобы это слушала Кэрол.
Как-то утром по пути за молоком я прошел мимо местной начальной школы, и там толпились дети и родители, и на лицах у тех и у других я разглядел все возможные выражения, от упоения до отчаяния. И я задумался о собственных воспоминаниях детства. В них много разрозненных кусков: вот гостиная, не помню чья, а вот вкус напитка из одуванчика и лопуха, этот вкус навсегда будет связан у меня со стуком дождя по крыше пристройки к кухне, с запахом бабушкиного пса, с влажной травой, к которой прижимаются колени, с мякотью земляники, которая ошеломляет язык. Фрагменты, редко составляющие целое.
Он провел рукой по лицу и вздохнул.
— Я участвовал в сеансах групповой психотерапии, я слышал, как разглагольствуют другие, как они подробнейшим образом описывают то, что случалось с ними в самые юные годы. Не знаю, действительно ли они это вспоминали или же просто придумывали, конструировали истории, которые подходят к тем немногочисленным ключевым элементам, какие им в самом деле удается извлечь из трясины памяти. Я знаю лишь, что моя память работает совсем по-другому. Не то чтобы я хотел таких же воспоминаний, как у них. У них они варьируются от банальных до по-настоящему жутких. И никто из них не говорит о детстве, как говорят о нем писатели, поэты или режиссеры. По таким историям никакой ностальгии не испытываешь.
И в этом-то я как раз похож на этих бойких рассказчиков. Я не тоскую по своему детству. Я не из тех, кто на званом обеде впадает в сентиментальность, пускается в рассуждения о бесконечных летних днях мальчишества, о ссадинах на костлявых коленках и об утонченных удовольствиях вроде постройки домиков на дереве или шалашей. В тех редких случаях, когда на такие вечера приглашают меня, я ни слова не говорю о своих ранних годах. И поверь, никто не захочет выслушивать те наспех сколоченные фрагменты, которые я могу припомнить.
Вот тебе пример. Я играю на ковре перед камином в бабушкином доме. Бабушка, по каким-то недоступным мне причинам, собирает полупенсовики с корабликом. У нее есть жестяная коробка из-под печенья, которая ими набита, я ее с трудом могу поднять. Мне разрешают играть с этими монетками, я люблю строить из них крепостные стены. И приятнее всего, когда достроишь, сделать вид, что ты враг: они так чудесно рушатся. Итак, я вожусь на ковре с медяками, занимаюсь своим делом. Бабушка смотрит телевизор, взрослую передачу, неинтересную.
Дверь открывается, и входит мама, она промокла под дождем, пока шла от автобусной остановки. От нее пахнет дымом, смогом, затхлыми духами. Они стаскивает пальто, словно дерется с ним. Плюхается в кресло, нашаривает в сумке сигареты, вздыхает. У бабушки сжимаются губы, и она уходит налить чаю. Вот она ушла, и мать не обращает на меня внимания, откинула голову назад и пускает в потолок дым. Когда я теперь представляю себе ее тогдашнее лицо, оно мне кажется фальшивым и раздраженным. Тогда я не знал таких слов, но я уже в те годы понимал, что лучше бы в такие минуты держаться от нее подальше.
Бабушка приносит чай, я протягиваю чашку маме. Они делает маленький глоток, недовольно морщится, потому что чай слишком горячий, потом ставит чашку на широкий подлокотник кресла. Видимо, убирая руку, она задела чашку рукавом, и та падает ей на колени. Ошпарившись, она вскакивает, смешно пляшет, сшибает монетки, они рассыпаются по всему полу.
И я смеюсь.
Я смеюсь не над ней. Господи, ну конечно, я уже отлично понимаю, что в боли ничего потешного нет. Смех у меня нервный, от неожиданности и от волнения. Но мать просто вне себя от боли и потрясения, она ничего этого не хочет знать. Она хватает меня за волосы, рывком ставит на ноги и отвешивает мне такую пощечину, что я перестаю слышать. Я вижу, как двигаются ее губы, но до меня не доходит ни звука. Голова у меня словно окутана какой-то дрожащей пленкой мучения, а лицо горит, точно его ожгли пучком крапивы.
Тут бабушка толчком усаживает маму обратно в кресло, и та выпускает мои волосы. Потом бабушка вцепляется мне в плечо, выводит в коридор и швыряет внутрь стенного шкафа, так сильно, что я отскакиваю от его задней стенки. Дверцу снова открывают только на следующее утро.