«Madame, я от всего сердца благодарю Создателя за то, что он с помощью Ваших
происков соблаговолил избавить меня от тягот томительного странствия, каким
стала для меня жизнь. А потому я и не молю Вас продлить ее, достаточно я
вкусила ее горечь. Я только прошу (Вас, а не кого иного, так как знаю, что от
Ваших министров, людей, занимающих самые высокие посты в Англии, мне нечего
ждать милости) исполнить следующие мои просьбы: прежде всего я прошу, чтобы это
тело, когда враги вдосталь упьются моей невинной кровью, было доставлено
преданными слугами куда-нибудь на клочок освященной земли и там погребено –
лучше всего во Францию, где покоятся останки возлюбленной моей матери,
королевы; там это бедное тело, нигде не знавшее покоя, доколе нерасторжимые узы
связывали его с душой, освободившись, найдет наконец успокоение. Далее, я прошу
Ваше величество ввиду опасений, какие внушает мне неистовство тех, на чей
произвол Вы меня отдали, назначить казнь не где-нибудь в укромном месте, но на
глазах у моих слуг и других очевидцев, дабы они могли потом свидетельствовать,
что я осталась верна истинной церкви, и тем защитить мою кончину, мой последний
вздох от лживых наветов, какие стали бы распространять мои недруги. И наконец,
прошу, чтобы слугам, верой и правдой служившим мне среди стольких испытаний и
невзгод, было дозволено удалиться куда им вздумается и там беспрепятственно
существовать на те крохи, какими сможет вознаградить их моя бедность.
Заклинаю Вас, Madame, памятью Генриха VII, нашего общего предка, а также
королевским титулом, который я сохраню и в смерти, не оставить втуне эти
справедливые пожелания и поручиться мне в том Вашим собственноручно написанным
словом.
Ваша неизменно расположенная к Вам сестра и пленница Мария, королева».
Мы видим: сколь это ни странно и невероятно, в последние дни затянувшейся на
десятилетия борьбы роли переменились: с тех пор как Марии Стюарт вручен
смертный приговор, в ней чувствуется новая уверенность и сила. Сердце ее не так
трепещет, когда она читает свой смертный приговор, как трепещет рука у
Елизаветы, когда ей предлагают этот приговор подписать. Мария Стюарт не так
страшится умереть, как Елизавета убить ее.
Быть может, она уверена в душе, что у Елизаветы не хватит мужества приказать
палачу поднять руку на венчанную королеву, а быть может, это спокойствие – лишь
маска; но даже такой пронырливый наблюдатель, как Эмиас Паулет, не улавливает в
ней ни тени тревоги. Она ни о чем не спрашивает, ни на что не жалуется, не
просит у стражей ни малейших поблажек. Не пытается она и вступить в тайные
сношения с чужеземными друзьями; ее сопротивление, ее самозащита и
самоутверждение кончились; сознательно препоручает она свою волю судьбе,
творцу: пусть он решает.
Теперь она занята серьезными приготовлениями. Она составляет духовную и все
свое земное состояние заранее раздает слугам; пишет королям и князьям мира, но
уже не с тем, чтобы, подвигнуть их на посылку армий и снаряжение войн, а дабы
уверить, что она готова неколебимо принять смерть, умереть в католической вере
за католическую веру. Наконец-то на это беспокойное сердце сошел великий покой:
страх и надежда, эти, по словам Гете, «злейшие враги рода человеческого», уже
не властны над окрепшей душой. Так же как ее сестра по несчастью
Мария-Антуанетта, лишь перед лицом смерти осознает она свою истинную задачу.
Понимание своей ответственности перед историей блистательно перевешивает в ней
обычную беспечность; не мысль о помиловании поддерживает ее, а некое окрыляющее
стремление, надежда, что последняя минута станет ее торжеством. Она знает, что
только драматизм геройской кончины может искупить в глазах мира ее трагическую
вину и что в этой жизни у нее осталась одна только возможная победа – достойная
смерть.
И как антитеза уверенному, возвышенному спокойствию осужденной узницы замка
Фотерингей – неуверенность, бешеная нервозность и гневная растерянность
Елизаветы в Лондоне. Мария Стюарт уже решилась, а Елизавета только берется за
решение. Никогда еще соперница не причиняла ей таких страданий, как теперь,
когда она всецело у нее в руках. В эти недели Елизавета теряет сон, целыми
днями хранит она угрюмое молчание; чувствуется, что ее гвоздит неотступная,
ненавистная мысль: подписать ли смертный приговор, приказать ли, чтобы его
привели в исполнение? Она бьется над этим вопросом, как Сизиф
[74]
над своим камнем, а он снова всей тяжестью скатывается ей
на грудь. Напрасно уговаривают ее министры – голос совести сильнее. Она
отвергает все их предложения и требует новых. Сесил находит, что она
«изменчива, как погода»: то хочет казни, то помилования, постоянно добивается
от своих советников «какого-нибудь другого выхода», хоть и знает, что другого
нет и быть не может. Ах, если бы все было совершено помимо нее, само собой, без
ее ведома, без ясно отданного приказа – не ею, а для нее! Все неудержимее
гнетет ее страх перед ответственностью, неустанно взвешивает она плюсы и минусы
столь неслыханного деяния и, к огорчению своих министров, откладывает решение
со дня на день, прячась за двусмысленными, злобными, раздраженными и неясными
отговорками, отодвигая его куда-то в неопределенность. «With weariness to talk,
her Majesty left off all till a time I know not when»
[*], – жалуется Сесил, чей холодный, расчетливый ум не в силах
понять эту потрясенную душу. Ибо хоть Елизавета и приставила к Марии Стюарт
жестокого тюремщика, сама она день и ночь во власти еще более неподкупного и
жестокого стража – своей совести.
Три месяца, четыре месяца, пять месяцев, чуть ли не полгода тянется
негласный спор Елизаветы с Елизаветой о том, чего слушаться – голоса разума или
голоса человечности. При таком перенапряжении нервов естественно, что разрядка
приходит внезапно, с неожиданностью взрыва.
В среду 1 февраля 1587 года второго государственного секретаря Девисона
(Уолсингем то ли заболел, то ли сказался больным) отыскивает в Гринвичском
парке адмирал Хоуард и приказывает ему не медля идти к королеве, отнести ей на
подпись смертный приговор Марии Стюарт. Девисон достает собственноручно
заготовленную Сесилом бумагу и вместе с другими бумагами несет на подпись
королеве. Но странно, великой актрисе Елизавете, видимо, уже опять не к спеху.
Она притворяется безразличной, она болтает с Девисоном о посторонних предметах,
она выглядывает в окно, Любуясь ослепительным зимним пейзажем. И только потом,
будто невзначай, спрашивает Девисона – неужто она уже не помнит, для чего
велела ему явиться? – с чем он, собственно, к ней пришел. Девисон говорит, что
принес на подпись бумаги, между прочим и ту, про которую ему особо наказывал
лорд Хоуард. Елизавета берет бумаги, но, боже упаси, в них не заглядывает.
Быстро подписывает она одну за другой – разумеется, и приговор Марии Стюарт.
Должно быть, она намеревалась сделать вид, будто среди прочих бумаг невзначай
подмахнула и ту, смертоносную. Но тут настроение у этой непостоянной, как
погода, женщины меняется, и уже в следующую минуту видно, что все предыдущее
было чистейшим кривлянием, игрой: без всяких околичностей признается она
Девисону, что лишь для того так долго оттягивала решение, чтобы все видели, с
каким трудом оно ей дается. Ну, а теперь пусть снесет подписанный приговор
канцлеру и там скрепит большой государственной печатью – но только ни с кем ни
слова лишнего, – после чего пусть вручит приказ лицу, назначенному для его
исполнения. Поручение настолько ясное, что у Девисона нет ни малейшего
основания усомниться в твердых намерениях его королевы. Видно, что Елизавета
уже свыклась с неприятной мыслью, так обстоятельно и хладнокровно входит она во
все детали. Казнь лучше назначить в большом зале Фотерингейского замка. Ни
парадный двор, ни внутренний дворик для этого не подойдут. Она снова и снова
напоминает Девисону, что приказ надо держать в секрете. Когда после долгих
колебаний человек наконец принимает решение, у него становится легче на душе.
Так и у Елизаветы обретенная уверенность заметно поднимает настроение. Она явно
повеселела и даже изволит шутить, говоря, что боится, как бы эта грустная весть
не прикончила беднягу Уолсингема.