— Были… Много…
— Какие-нибудь запомнились?
— Вроде бы… Погодите… Картины были старинные, не русские, с купидончиками… А фото… Там много танцоров… И танцовщиц… Длинноногие все, срамно одеты, не по-нашему…
Костенко обернулся к оперативнику угрозыска:
— Какие тут балерины живут?
— Сейчас запросим, — ответил тот, — если дадите трубочку… Вроде бы тут несколько артистов жили, мы присматривали, были сигналы, что на них наводки клеили, но потом вроде как отрезало, мы еще дивились — в чем дело?
— Не живет ли здесь некая Ирина Васильевна, в девичестве Лазуркина? Была солисткой балета в ансамбле метрополитена?
Опер усмехнулся:
— Иностранка? Когда не на даче — живет, я ее знаю…
… Они высадили Пшенкина возле метро, вскрыли черное парадное, оперативник остался на стреме — наверняка какой энтузиаст прибежит или, того хуже, постовой, начнут скандал, бумагу потребуют, у нас миром говорить не умеют, как что — в истерику, гражданская война, а не разговор; поднялись на пыльный чердак. Костенко вжался в окуляры бинокля, рассматривая квартиры, начиная с цоколя, — литератор от страха прибабашен, четвертый этаж ему мог померещиться.
Окна цоколя были закрыты шторами. на втором с обшарпанного потолка свисала засиженная мухами лампочка. Было что-то безнадежное в этих старинных проводах, витых, как косы, — такие девушки плели, пока новый фасон не окоротил мир. Теперь только певцы с косами ходят, борьба полов — что там классовая! Мебель в комнатах была старая, разностильная, стол без скатерти, пожжен утюгом, не портниха ли живет? Нищета, трущобы! В соседней квартире комнаты были заставлены мягкими креслами, маленькая женщина в длинном халате, отороченном мехом, сидела против огромного экрана диковинного телевизора. На одной лестничной клетке две судьбы; разбитое общество! На третьем этаже в правой от пролета квартире шел ремонт. Трое маляров устроились на перевернутых ведрах, дымили цигарками и выпивали по маленькой. На полу, застеленном газетами, стояла бутылка, лежал батон хлеба, три огурца и несколько плавленых сырков. Женщина в робе смывала старые обои; мы стали обществом, где работают только женщины, подумал Костенко, пока еще работают; скоро, видно, и они отучатся; «Красный молот, красный серп — это наш любимый герб, хочешь жни, а хочешь куй, все одно получишь х…». Сколь за этот стишок давали Сорокины? Кажется, восемь лет каторги. Что ж, за правду надо платить…
На четвертом этаже только в двух окнах горел свет. Была видна богатая люстра, краешек рояля и стол. Во второй комнате просматривался угол тахты. На ней — ноги мужчины, на туфлях золотая пряжечка. Такие же замшевые туфли были на Хренкове в тот день, когда он подошел к Костенко у библиотеки.
На паркете стояла бутылка боржоми и гофрированная тарелочка со студнем из кулинарии. Ай да Либачев-младший, что за память, а?! Мой пациент обожал студень, ай да лапочка…
— Смотрите за ним, — Костенко передал бинокль обэхаэсовцу и достал из кармана фотографию Сорокина. — На тахте лежит этот человек. Я сейчас вернусь…
Он не сразу поднялся. Достав сигарету, сунул ее в рот, но не стал прикуривать. Огонек зажигалки вечером подобен далекому выстрелу: слышать — не слышно, но опытный глаз сразу же снимет слежку.
Я потребую от него свидетелей, которые бы доказали, что он был с ними в день убийства Мишани и Людки, думал Костенко, чувствуя, как все чаще молотит сердце. Наверняка у него уже есть такие свидетели, ответы заранее срепетированы, мастер писать сценарии, школа… И я отвалю, потому что не будет улик… А палец Варенова на Людкином пояске? Отмажется: «Я с ней спал, раздевал ее, поясок снимал, в ночь убийства гулял с ней в ресторане, отвез домой, больше не видел, не клейте мокруху, я не по этому делу». Что дальше? Убийство Строилова? Еще неизвестно, что покажет вскрытие… Потом, Рыжий из кафе «Отдых» напрямую не был связан ни с Никодимовым, ни с Вареновым, там длинная цепочка… Нападение на Пшенкина? Как такового факта не было… Попытка? Доказывайте, мусора, разбивайся в лепешку, Костенко! Хорошо, а показания Дэйвида? Ну и что в них криминального? Сорокин писал книгу о Зое? Писал, не отрицаю, я ж был ее следователем, сейчас понял, что служил нелюдю, решил искупить свой грех, рассказать миру правду… Кто ее убил? Ищите… Я-то здесь при чем? Не надо применять недозволенные методы ведения следствия, осуждено историей… А Управление? Группа экспертов? А он спросит: «Где улики? Записанный разговор? Так он склеен из отдельных слов, лажа… Докажите! Факты на стол, письменные документы. Да и потом, запись разговора — не доказательство… И кино ваше — дерьмо, этому веры нет, у нас демократия». За ними стоят могучие люди из Системы, будут выгораживать, незримо давить, влиять, советовать, напоминать о спасительном для них тридцать седьмом годе, восстанавливать против следствия толпу: «Снова милиция начинает злодейство»… А мало ли у нас таких, которые бы мечтали вернуться к злодейству, спросил он себя, чтобы раскрывать дела и получать за это внеочередные звезды?! Только разреши — всё мигом пораскрывают, выбьют любые показания, лишь кости будут трещать! «Нет ничего страшнее русского бунта, кровавого и бессмысленного…» А следствия? Сталинского следствия, которое стало привычным? «К бунту только те зовут, кому своя шейка — копейка, а чужая головушка — полушка…» А в следствии? Про Сорокина уже многие узнали… Кладем перед ним, если изымем, манускрипт о мафии…
А он лепит: «Речь идет об американцах, здесь же нет имен, инициалы… Докажите, что это Россия…» Хорошо, а разные паспорта? И Витман, и Айзенберг, и Хренков. А где же Сорокин? А он: «Взял фамилию жены, разве это преступление!» Нет, это не преступление, отнюдь. Но отчего Хренков и Витман? А у него заготовлено: «Мы — страна, не умеющая прощать. Со статьей, по которой взяли Сорокина, ему бы не жить в Москве, изгой… Построим правовое государство — вернусь к самому себе, Сорокину…» Конечно, года два за нарушение паспортного режима можно потянуть, но теперь паспорта налаживаются отменять, выскочит…
Если его отпустят за недостаточностью улик — а их действительно мало, — каково будет строиловским ребятам? Они же до конца изверятся в том, что в этой стране есть справедливость… Несправедливый закон — что может быть страшнее?! Значит, возразил он себе, ты волен присвоить себе функцию справедливого законодателя? Ты не вправе делать это, Костенко. Дорога в ад вымощена благими намерениями…
Он заставил себя увидеть лицо генерала Строилова — бескровное, когда его свалили на пол. Ты и это можешь простить Сорокину, спросил он себя. Если ты можешь и это простить, тогда садись к себе на кухню и не высовывай рожу на улицу, чтобы не встречаться с людскими взглядами… Верно написано: не бойтесь врагов, они могут только убить вас, не бойтесь друзей, они могут только предать. Бойтесь равнодушных, с их молчаливого согласия совершается и предательство и убийство…
Костенко спустился во двор, кивнул оперативнку, мол, шухари, и вышел на привокзальную площадь.
Двушек в кармане не было: протянул киоскеру «Союзпечати» двадцатикопеечную монету: