На утренней заре пастух
Не гонит уж коров из хлева,
И в час полуденный в кружок
Их не зовет его рожок;
В избушке, распевая, дева
Прядет, и, зимних друг ночей,
Трещит лучинка перед ней
…Мальчишек радостный народ
Коньками звучно режет лед;
На красных лапках гусь тяжелый,
Задумав плыть по лону вод,
Ступает бережно на лед,
Скользит и падает: веселый,
Мелькает, вьется первый снег,
Звездами падая на брег…
Гусаков замер вместе с последним аккордом. Из темноты раздались аплодисменты. Все повернули голову: возле двери стоял Постышев.
На исходе ночи, когда на востоке, над сопками, стала заниматься серая полоска, бронепоезд, сбавив ход, подошел к деревне, занятой восставшими партизанами.
Лязгая буферами, развернув стволы орудий на домишки, лежавшие в мягких сугробах, бронепоезд остановился, и бойцы, быстро выгрузившись, пошли вверх по сопке, растянувшись в широкую цепь. Возле маленького станционного домика их окликнули. Из снежной норы, белые от холода, вылезли Кульков и Суржиков — в одних рубашках.
— Где ваши люди, Кульков? — спросил Постышев.
— Спят пьяные.
— Кто будет нести ответственность за случившееся?
— Я.
— Чем объясните все это?
— Объясняю тем, что не хотел проливать кровь человека, которого не считал врагом.
— Кем вы его считали?
— Бузотером.
— Когда в стране тяжело и кругом трудности, бузотер — это потенциальный враг. Запомните на будущее. А теперь из-за вашей сахарной сладости сколько крови придется проливать?
— Позвольте, товарищ комиссар фронта, пойти в их штаб одному. Они сейчас проспались, спирта больше нет, я наведу порядок.
— Почему не сделали этого раньше?
— Вас поджидал. Боялся, как бы не начали с ходу садить из орудий.
— Кто с вами?
— Это Суржиков. Он старик. Он ни при чем.
— Мы все при чем, — сказал Суржиков, — в нас всех одна кровь. Ты нам позволь, гражданин комиссар, тихо попробовать.
— Раньше надо было тихо пробовать. Сейчас надо громко, чтобы другим неповадно было повторять.
Бойцы вступили в деревню и взяли карабины наизготовку. Шли быстро, снег хрустко скрипел. А луна еще не растаяла. И звезды моргали белым холодом. Тихо: скотина не мычала, из труб дым в небо не тянулся. И пламя долизывало черные головешки сожженных изб.
Постышев входит в штаб. Здесь тугой спиртной дух. Повстанцы валяются вповалку, храпят на самых высоких нотах. Постышев подвигает себе табурет, садится посреди комнаты и ждет, пика бойцы с бронепоезда разоружат спящих «членов» и «министров».
— Все готовы, — докладывают Постышеву, — пустые они.
— Атамана разбудите.
— Кольк, а Кольк…
— У…
— Вставай, сукин сын…
— Чего? — сонно, не продирая глаз, спрашивает Колька пропитым голосом.
— Вставай, — говорит Постышев, — заспался.
— А ты кто такой?
— Постышев я.
— Сдаваться пришел?
— Ага. И блины тебе печь.
— Муки нет, народу роздал.
— А ну подымайся, пошли!
Чуть брезжит рассвет. Крестьян собрали на деревенской площади, перед церковью, которая стоит сиротливо и отрешенно — двери повыломаны, окна без стекол, забиты крест-накрест, на изрешеченном снарядами куполе надрывно кричит воронье. Здесь и жители, и охотники, пришедшие из тайги, с белковья, и бойцы с бронепоезда.
Колька-анархист и его «министры» проходят на середину круга в сопровождении Постышева, Кулькова, комиссара «Жана Жореса» и трех госполитохрановцев с бронепоезда.
— Погорельцы, идите сюда, — приглашает Постышев.
С плачем и тихим причитанием к нему пробираются крестьяне, дома которых были сожжены вчера Колькиными пьяными дружками за «буржуазность».
— Кто вас жег?
— Вон стоит, ирод!
— Этот? — показывает Постышев на Кольку.
— Он самый!
— За что ты их пожег? — спрашивает Постышев Кольку.
— Буржуи они.
— С чего взял?
— С того, что у всех избы соломой крыты, а у этих кровелем и пятистенные, и амбарищи — будь здоров!
— Да господи! — кричит кадыкастый старик с острой, клинышком, бороденкой. Лицо его в копоти, огромные крестьянские руки искровавлены, в глазах — ужас и страдание. — Да господи, кто же здесь скажет, что я такой-сякой?! Семья у меня большая, все мы в труде! Оттого и кровель! Или нет, мужики?!
А мужики в толпе покашливают — молчаливы они от природы, их смущение берет, когда надо громко говорить. Если кто первый начал, тогда б поддержали, а кто сейчас первый начнет, когда ничего не ясно?
— Чего молчите-то?! — жалобно выкрикивает старик. — Мефошка, скажи! Пров, чего рыло воротишь, я ж тебе поле пахал!
Нет, молчат мужики. Только звенит на площади один жалобный стариковский голос. Да изредка воронье всполошится, загалдят птицы, захлопают крыльями, закружат над куполом и — смолкнут все, будто по команде.
— Чего же вы молчите, граждане? — спрашивает Постышев. — Если он кулак-мироед, у меня с Колькой один будет разговор, а если он справный мужик, работал в поте лица, так я по-другому все оценю. А ну вы, гражданин.
Мужичок, к которому обращается Постышев, кряжист, волосат, по-чалдонски широкоскул.
— А я чего? Я ничего не знаю.
— Сам из этой деревни?
— Ну а как же иначе, понятно, из этой.
— Деда знаешь?
— Какого деда?
— Меня! Меня! — кричит кадыкастый старик.
— А… Его… Так рази он дед? Он и не дед вовсе.
— А кто он?
— Васька он. Пантелеев.
— Дозволь мне сказать! — выходит из толпы древний дед.
— Прошу.
Дедушка идет на середину площади, срывает шапку, кланяется церкви, крестится и говорит Постышеву:
— Ты мужика пытаешь, а он — смущенный нынче, мужик-то. Потому и молчалив! Раньше справный мужик в мироедах ходил, потом Ильич сказал, что справный мужик — он тоже мужик, а не каркадил нильский и жить тоже может. Потому что — нэп! Тут вздох по нам прошел и радость, а теперя вот этот гражданин сказал, что он заместитель Ильича, и приказал пожечь всех справных, у кого не солома, а кровель. Вот оттого мужик смущенный и боится про то сказать правду, что Васька Пантелеев мужик как мужик, на себе пашет, на себе таскает, из себя жгут виет. Я — сирота, живу себе Христа ради, мне страх неизвестный, а остальные молчат! Вы уйдете, а этого гражданина анархиста тут гарнизон останется, а он им спирт роздал с мясом, они за него кому хошь голову прошибут. Вот и все.