— Какая комбинация?! Я был совершенно искренен! В концов, я обязан им спасением...
— Перестаньте, мистер Розэн. Своим спасением вы обязаны самому себе. И никому другому. — Он обернулся к официанту, щелкнул пальцами (отчего-то именно этот сухой, властный щелчок произвел самое ужасающее впечатление на Розэна, в животе снова похолодело), не глядя на счет, бросил деньги, не считая, положил в карман сдачу (взял и мелочь, в аэропортах сервис включен в счет, интересы официанта гарантированы соглашением профсоюзов с авиакомпаниями) и резко поднялся.
Розэн снова сложил руки на груди:
— Погодите же! Мы ни о чем не договорились...
— Честь имею, мистер Розэн. Я свое поручение выполнил, — ответил Роселли и, повернувшись, ступая мягко, как рысь, пошел из кафе.
— Погодите! — взмолился Розэн. — Вы же говорили о заключении врачей!
Роселли, не оборачиваясь, остановился; секунду стоял, словно бы в раздумье, потом вернулся, склонился над Розэном, который так со стула и не поднялся, сказал — рубяще, властно:
— Я найду вас сегодня в десять вечера в «Савое». По-моему, вы обычно останавливаетесь там?
— Да, но откуда вы знаете?!
— Мистер Розэн, вы не мальчик, и я вышел из детского возраста. Вы комбинируете, вы еще не приняли решения... Напрасно... Взвесьте все, что я вам сказал... Вы ищете выход; вы — умный, но и я не дурак... Смотрите не заиграйтесь. Итак, «Савой», лобби, десять вечера. Честь имею...
...Первым делом Розэн позвонил в Нью-Йорк, Жаклин; продиктовал свои телефон; сказал, что неважно себя чувствует, спросил, как дети, не звонил ли кто из фирмы, все ли спокойно, пожаловался на колотье в боку; на вопрос, как дела, — Жаклин была главным советчиком, умница, — ответил, что все нормально.
Потом разделся, налил в громадную панну горячей воды и блаженно опустился в зелено-пенное озеро; отчего-то испугался, что может захлебнуться, потому что ноги не доставали до краев; высший шик, — утопленные в мраморном полу громадные ванны, — рассчитаны на голиафов или на то, чтобы с тобою рядом нежилась девка; Расслабился, закрыл глаза и только тогда подумал, что положение его чудовищно, в Москву появляться невозможно; если не помочь князю, Степанов его «не поймет», это у них такое зловещее выражение, вроде бы ничего страшного, а леденит; нет, сказал он себе, я должен найти выход; наверное, я должен позвонить князю, это прямо-таки необходимо; нельзя, возразил он себе, эти итальянские бандиты слушают все телефоны; а как же поступить? Позвонить в то время, когда князя нет? А что? Верно. Сказать прислуге, что здесь Розэн, времени в обрез, надо кое-что передать, самолет уходит через три часа. А если прислуга его найдет? Или сам князь приедет в аэропорт? Можно дать неверный телефон. А потом сказать, что перепутала прислуга; нет, детство, жалкость. Надо было заранее спросить его счет и перевести деньги, этого никто не узнает, никакие детективы частные или государственные; детектив детективом, а банк есть банк...
...Телефон в номере прозвонит резко, требовательно; Розэн снова ощутил тошнотную пустоту в желудке, накинул халат, прошлепал маленькими, как у десятилетнего мальчика, мокрыми ступнями по синему персидскому ковру, снял трубку; кто-то прерывисто дышал, на его испуганный вопрос «кто, кто там?!» не ответили; он ощутил озноб в теле, очень тихо вытерся, словно бы в номере был кто-то еще, невидимый, и, достав из портфеля карты, быстро разбросап на судьбу, — «наполеоновская косыночка», очень верил...
Потом позвонила Жаклин; только что п р и х о д и л и; плакала; умоляла вернуться; путано говорила о предчувствиях; «поверь, родной, если ты будешь упрямиться, нас ждет горе...»
5
Лондон ошеломил Степанова. Он бывал во всех столицах Европы, подолгу жил в Париже, Берлине, Мадриде; однажды, лет восемь назад, провел пять часов в столице Англии; он тогда плыл на теплоходе в Гавр, устроили экскурсию: «посмотрите налево, посмотрите направо», завели в диккенсовскую лавку древностей; в одном из парков на хирургически стриженном газоне стоял обнаженный парень с гривой спутанных волос, держал на плече орла и делал странные гимнастические упражнения; птица в такт махала громадными крыльями; Степанов ощутил запах гнезда, терпкий, резкий, он ловил для базы зооцентра таких орлов в Таджикистане, в середине пятидесятых, с той поры этот запах живет в нем; наверное, ц е п ч е всего в человеке остаются именно запахи; слово забывается, даже облик любимого человека с годами делается размытым, иногда лишь высверкивает, — в минуту горя или радости, будто сломанное дерево ночью, во время д о л г о й, раздирающей небо молнии.
Пожалуй, более всего тогда поразили его старые, стертые лестницы в порту; именно в них он ощутил в е л и ч и е города, а вовсе не в количестве судов, стоящих на рейде, и не в убранстве порта.
Он чувствовал Голландию, когда ехал по районам, где когда-то жил Джек Лондон; в молодости мечтал пожить здесь, написать репортажи; он пытался писать и в Испании о Михаиле Кольцове, — не успел; как же много проходит мимо, не успеваем. После того как улетел из Аргентины и гонял в маленьком двухместном самолетике над пустыней Наска в Перу, где кем-то и когда-то были выложены таинственные знаки для древних астронавтов, разговорился с молодым пилотом; тот учился в Буэнос-Айресе. «У нас механиком был старик, он готовил к полету машины французского писателя со сложным именем». — «Сент-Экзюпери? — спросил тогда Степанов. — Вы его имеете в виду?» — «Кажется, да, — ответил парень, — что-то похожее, старик очень интересно рассказывал, как летали через океан на маленьких двухмоторных самолетиках, и француз этот не боялся поднимать машину ни в грозу, ни в ураган». Степанову тогда стало мучительно стыдно; прожил два месяца в стране, а про Сент-Экзюпери забыл; «суета, суета, суета, неоплаченные счета». Он подумал тогда, откуда эти слова, стал вспоминать, и вспомнил Москву шестьдесят четвертого, премьеру «Трех апельсинов» в Театре юного зрителя, банкет, который устроил потом в «Арагви» Михаил Аркадьевич Светлов; тогда еще был жив Мариенгоф, он привел Степанова в театр и заставил написать пьесу, и Варпаховский еще был жив, и Гриценко, и Алейников, только не надо сейчас о них, сказал себе Степанов, очень тогда пусто станет жить, надо жить живыми; Бэмби надо жить, Лысом; но ведь это же написал Светлов, а его нет; Степанов тогда прочитал ему свои стихи, каждый прозаик балуется стихами, а Светлов — с его острым лунным профилем — взял салфетку и написал на ней, «сколько раз я в гробу пролежал, столько раз я друзьям задолжал, суета, суета, суета, неоплаченные счета». Протянув салфетку Степанову, он сказал тогда: «Мальчик мой, не занимайтесь чужим делом, лучше поедем ко мне, откроем холодильник, там у меня в кастрюле, в жирном замерзшем бульоне, лежит курица, и мы ее съедим и, если хотите, поговорим о поэзии, хотя говорить о ней кощунственно». Михаил Аркадьевич, Михаил Аркадьевич, надо ж было перед смертью, зная, чем болен, улыбчиво шутить: «К моему б раку да хорошего чешского пива»...
Нет, ничего Степанов тогда не понял в Лондоне; бывшее величие — маленькая деталь; надо поездить по этому громадному и такому разному городу, подивиться его паркам и озерам, понять всю з н а ч и м о с т ь различия между районами Челси и Кенсингтон, Вестминстер и Дептфорд, Бэлхам и Блэкхис; надо проехать по Тауэр-бридж через Темзу и ощутить тайну Сити, его кажущуюся запутанность, а на самом деле — жесткую, островную логику...