Только жена и сестра приезжают к нему, водят его по саду, потом читают ему; он очень любит слушать главы из истории западноевропейской живописи, Пушкина и Лермонтова, много раз просил перечесть ему «Степь» и «Стихотворения в прозе». Самый большой для него праздник, когда Надежда Забелла приезжает со своим аккомпаниатором и они поют на два голоса; у него же чудесный баритон и абсолютный слух...
А однажды, сидя в саду, он замер, вытянулся, как струна, и сказав сестре: «Слышишь?» Она недоумевающе: «Нет, я ничего не слышу». А он улыбнулся: «Ну, как же ты не слышишь? Воробьи мне говорят каждый день: „Чуть-жив, чуть-жив, чуть-жив!“»
Нет сил писать больше.
Прощайте.
Ваш Василий Скорятин».
...Степанов проснулся рано, достал из чемодана свой спортивный костюм, кеды, почистил зубы и спустился в холл.
— Где здесь можно побегать? — спросил он швейцара в синем цилиндре, синем фраке и в ослепительно белой сорочке с синей бабочкой.
— О, это совсем недалеко, — ответил тот. — Вы должны выйти на Сеймур-стрит, или лучше по Орчард-роуд на Оксфорд, а там рукой подать до Хайд-парка, прекрасное место для пробежек. Только бегайте по р и н г у; в «углу разговоров» даже в семь утра могут стоять психи, которые разглагольствуют о предстоящей гибели цивилизации, а это отвлекает, — я сам бегаю, сэр, спорт, который позволяет уединиться, в этом его смысл, не правда ли?
— Правда, — согласился Степанов. — Сущая правда.
И — потрусил по пустынным еще улицам центра к Хайд-парку
«Как странно, — подумал Степанов, — люди привыкают к вечному; этот веселый, дружелюбный швейцар так небрежно упомянул о Хайд-парке, словно о чем-то совершенно естественном и привычном; а для меня за этим словом встает история, а история только тогда увлекательна — как самый талантливый детектив Жапрюзо или Грэма Грина, — если проходит сквозь твою судьбу, если ты соотносишь свое становление со знанием, которое вторгается в тебя, поднимая еще на одну ступень; впрочем, математики сделали так, что слово „знание“ как-то отошло на второй план; „информация“ — суше и точнее; да здравствует объективность; даже про кассеты с музыкой Лыс стала говорить: „Папа, у меня есть новая информация хочешь послушать?“ Еще в середине прошлого века, когда в Штатах продавали негров, а у нас баре секли крестьян, здесь, в Хайд-парке, говорили все, что душе угодно, говорили так оттого, что людей объединила индустрия, а не проповедь, так и сложилась нация, так и наработались традиции.
Степанов резко повернул (необходимость такого рода внезапных движений объяснял ему хирург Покровский, — верное средство против остеохондроза) и сразу же увидел, как человек, быстро шедший за ним по пустой дорожке, вздрогнул; в движениях его появилась растерянность, — это был только один момент, но Степанов сразу же вспомнил вчерашнюю машину, которая шла следом за их такси, потом рассказ Грешева про американца, интересовавшегося Врубелем, пожал плечами, денег людям некуда девать; побежал навстречу т и п у; тот отвел глаза, л ю б у я с ь пустым Хайд-парком; только возле озера трусили две толстые девушки в полосатых джемперах; бедненькие, думают, что с потом сойдет жир; не сойдет, увы, это от бога, точнее говоря, от папы и мамы. Если люди научатся регулировать обмен веществ, средняя продолжительность жизни поднимется до ста лет; поди напасись хлеба с маслом на миллиарды столетних, когда уж и сейчас дети каждые пять минут умирают в Африке и Азии от голода. Мир пытается расфасовать проблемы по крошечным сотам; даже на станции техобслуживания машин мастер по карбюратору ничего не смыслит в электропроводке, специалист по замкам как черт ладана бежит от смазочных работ, а жестянщик не смыслит в двигателе; отсутствие коллективной ответственности за дело; еще пятьдесят лет назад каждый шофер (а их было мало) мог разобрать машину по винтику, а теперь, как что забарахлит, гонит к слесарям, отчуждение от техники, мое дело крутить баранку. То же и в политике: вопросами голода занимается одна комиссия, угрозой биологической войны — вторая, ядерными испытаниями в воздухе — третья; как бы свести воедино? Возможно ли? Особенно учитывая тот громадный уровень информации, заложенной каждодневностью научно-технической революции в головы людей... Стенания по поводу того, что раньше, до спутников, жизнь была лучше, наивны; истинная интеллигентность прагматична и обязана идти в мир с позитивными предложениями: как создать национальные парки, как сохранить пустующие деревни, чтобы люди не на словах, а на деле были связаны с землею-прародительницей, как перебороть страх в тех, кто боится высокого заработка человека, живущего тяжким трудом на земле; опять-таки, русский кулак — категория национальная, но ведь кулак — одно, а справный хозяин — совсем другое; страх перед мироедом традиционен, вполне историчен, объясним, но как доказать, что тяга к земле горожанина — залог государственной мощи, некие дрожжи патриотизма, как способствовать этой тенденции, а не противиться ей?! А ведь как еще противятся — «обогащение» и прочие россказни! Какое обогащение?! Если каждый будет иметь свою зелень, свои огурцы и помидоры, свои фрукты — это же такая подмога государству! Так ведь нет же, боятся дачника, и все тут, отучают людей от копания в земле, от счастья общения с нею; растет иждивенчество, — «пусть директор думает, как нас обеспечить всем к осени, ему за это деньги платят и на машине возят», а директор чуть больше рабочего получает и до пенсии далеко не всегда доживает — чаще рвется сердце от перенагрузок, от стрессов, будь они неладны; «понятно вам?», как говорила моя ялтинская ясновидящая; умная баба, если даже она и не видит, то чувствует человека, словно какая инопланетянка.
(Фол тяжело затягивался; хрустел пальцами; его аппарат прослушивания — черненькая присоска к стене — фиксировала шум воды в ванной Ростопчина, передачу о животных в Африке, будь неладны эти слоны, — и ни одного слова.)
Ростопчин, не опуская трубку, сунул голову под воду; стерва все поймет, если я выйду из ванной с сухими волосами; закусила удила; не хочет оставлять меня одного, следит; надо было сказать, чтобы шла вон, что я не хочу видеть ее, совершенно чужую мне женщину, с другой фамилией, но я не умею так, я тряпка! Нет, ты не тряпка, «Эйнштейн», ты не отсиживался в кустах, когда шла драка, ты знал, что такое смерть, и не боялся ее, а ведь в молодые годы ее боятся острее, чем в старости, какая же ты тряпка; кокетство, самоуничижение, а это от психического нездоровья, но ведь ты никогда не страдал истерией; язва была, инфаркт был, печенка ни к черту, но голова работает; просто ты боишься причинить кому бы то ни было боль, и это оборачивается против тебя; воистину, доброта хуже воровства; где же Степанов; он не мог уйти, он сейчас в кафе, завтракает; он всегда выкуривает пару сигарет после кофе, с о б и р а е т с я перед днем, он сейчас вернется в номер, надо ждать; а я вчера неверно вел себя с Золле, я должен был открыто поддержать Митю; ах как это важно — определить позицию, нельзя п р и м и р я т ь, арбитр — это одно, а примиритель — совсем другое; если бы я сказал Золле: «Не будьте бабой, совестно не доверять друзьям, разве можно менять мнение, если кто-то где-то сказал что-то; давайте будем звонить к вашим немцам», — все могло бы сложиться иначе; Степанов был прав, когда предлагал ему это, а я тыркался между ними, дед-миротворец, и это обернулось истерикой немца, разрывом; никаких документов он не прислал, а я отчего-то был уверен, что они будут у меня в номере, когда вернусь, я поэтому пил, оттягивал время возвращения в «Кларидж», мучился с этой немкой в ее поганом отеле, куда надо проходить под присмотром двух здоровенных верзил; конечно у тебя с ней ничего не могло получиться, любовь под пистолетом не для моего возраста, нужно расслабление, нежность, д о в е р и е. А что, если Степанов пошел пешком на Нью-Бонд-стрит? Вполне логично, новый город, так интересно все посмотреть, бродит себе по улицам, разглядывает прохожих; он в Цюрихе часами просиживал за столиком кафе на улице, пил воду, курил, а потом возвращался ко мне и часа два бормотал на свой маленький диктофон, но совсем не про то, что видел, а про мужчин и женщин, про то, что любовь и справедливость совершенно разные вещи; если мальчик говорит отцу, что защищает его, когда бранит мама, то это еще не есть любовь, это обязательное право человека на честность, нельзя белое называть черным; про то, что Достоевский с о ч и н я л характер, который мир признал русским, а Толстой и Лесков с Салтыковым-Щедриным ш л и за этим характером, они были его рупором, сквозь них л и л о с ь, звенело, затапливало; но если Толстой все же принят Западом, то дурни из Лондона, Парижа и Берлина не сочли возможным увидеть прозорливый гении Щедрина и женственное понимание проблем России, сокрытое в прозе Лескова; он наговаривал на свой диктофончик про то, как прекрасно нарабатывает западногерманское телевидение благодарственную память поколения: в тот же день, когда умер композитор Ксмпнер — автор «Странников в ночи», «Овэр энд овэр», «Испанских глаз», прекрасный музыкант, — запланированную программу сломали, чтобы показать двухчасовую передачу, посвященную любимцу молодежи; страшно, конечно, смотреть на веселого, сдержанного человека, дирижирующего оркестром, его н е т более, умер пятидесятишестилетним в зените славы, эмигрировал из Германии, там его не признавали, нашел себя в Штатах, подпевает певцам, подмигивает телекамере... Подмигивал телекамере, больше не будет, но память о нем — после такой передачи — останется надолго; про то, как наши — я называю русских «наши», как и Степанов, — не умеют делать звезд, п р о в о р о н и л и Высоцкого, Алейникова, Бориса Андреева, Бернеса; французы сделали стереотип национального героя, снимая Габена из картины в картину, то же с Бельмондо и Делоном, а наши все новых открывают, российская страсть к изобретению велосипедов, не умеют к а н о н и з и р о в а т ь героя, глупость какая, а?!