Штирлиц аккуратно отодвинул от себя широкий телетайпный лист, поднял голову; Роумэн сидел напротив, вытянув ноги; нижняя челюсть выпячена, словно у него случился волчий закус; волосы растрепаны, воротник рубашки расстегнут, галстук приспущен.
— А вы чего разволновались? — спросил Штирлиц. — Вы уже знали обо всем этом, когда требовали моей консультации по фашизму?
— Сейчас снова врежу, — пообещал Роумэн. — И это будет плохо.
— Эта Фишер напоминает мне Ван дер Люббе, — заметил Штирлиц.
— Сука.
— Почему? Отрабатывает свое американское гражданство. Она же запросила гражданство… Его надо заработать… Ей написали сценарий, она его толково выучила… Дамочку в свое время куда-то не избрали, обиделась… Но сюжет действительно шекспировский: так топить братьев… Нет ничего опаснее истерической климактерички, честное слово… Никто так не поддается режиссуре, как женщины…
— Кто обидел дамочку? — спросил Роумэн.
— Вы что, не слыхали о ней раньше?
— Нет.
— Она хотела повалить Эрнста Тельмана, лидера германских коммунистов. С ультралевых позиций. Не вышло. Тогда она закусила удила, ведь очень хочется быть первой… Между прочим, совсем недалеко от Муссолини, от этого левого социалиста… Не находите?
— Я очень люблю Ганса…
— Какого?
— Эйслера.
Штирлиц осторожно кашлянул, не поднимая глаз на Роумэна, спросил:
— Знаете его музыку?
— Я ни черта не понимаю в музыке. Я люблю его, как человека. Он замечательный парень. Очень добрый, мягкий… Террорист… Ну, сука, а?! И какую она перла ахинею: «Его посадили в лагерь не за антинацистскую, а за коммунистическую деятельность». Ведь это одно и то же!
— Слушайте, Пол… Только не бейте меня в лоб, ладно…
— Ну…
— Только пообещайте не бить. А то я отвечу. Пепельницей по голове. Я это умею, честное слово. Обещаете?
— Обещаю.
— Кто еще знает о том, что вы дружили с Эйслером?
— А вам какое дело?
— Никакого… Не связана ли… Не связаны ли близкие вам люди с делом, начавшимся в Вашингтоне…
— Думай, что говоришь, нацистская гадина.
— Я думаю, что говорю, чиновник, выполняющий задания твоих гитлеров, — Штирлиц кивнул на телетайп. — Или ты считаешь, что вся эта гнусь — венец демократии?
— Повтори, что ты сказал.
— Что ты служишь новым ги…
— Я не об этом… Почему ты связываешь женщину, которая… Почему ты посмел назвать ее агентом Кемпа? Почему ты, тварь, которая воспитана в вонючем рейхе, где никто и никому не верил, смеешь мазать фишеровским дерьмом женщину, которую не знаешь?!
— Опусти руку! Опусти… Вот так… Теперь я тебе отвечу…
И Штирлиц рассказал ему о том, что случилось в Прадо, — в самых мельчайших подробностях.
После долгой паузы Роумэн хотел было сказать Штирлицу, что, поскольку он всего боится, повсюду ему видятся агенты секретной полиции, которые должны отловить его и выдать «Интерполу» как наймита, выполнявшего черные дела по приказу своих шефов, а может, и без приказа, по собственной инициативе, ему, видимо, просто показалось, что Кемп что-то шептал Кристе в музее, но Роумэн не сказал ему этого, и не только потому, что усомнился в правоте такого рода допуска, но потому, что явственно и зримо увидал аккуратные, чуть заваленные влево строки письма Грегори, в котором тот поздравлял его с Кристой и отмечал, что бог прямо-таки выполнил его заказ, познакомив именно с такой девушкой, про которую он. Пол, писал ему в одной из корреспонденций: «голубоглазая», «в веснушках», «с которой можно не только заниматься любовью, но и говорить перед сном о всяких разностях нашей жизни».
Ерунда, оборвал себя Пол. Если кто-то решил подвести ко мне агента, тщательно выполняя мое шутливое пожелание, высказанное в письме, это бы не могло не насторожить меня; я бы навязал противнику свою волю, а не подстраивался под него. Это я так думаю, сказал он себе, но ведь мой противник может думать по-иному. Невозможно сражаться с твоим «альтер эго», вечный шах, заведомая ничья… Хорошо, но ведь у меня есть возможность проверить все это. Не все, конечно, возразил он себе, но через Эронимо я могу узнать, в какой мере здешние дьяволы читают мою переписку. Если они установили слежку за стариком Врэнксом из интербригады Линкольна — а Грегори все-таки брякнул его имя в письме, которое шло не с дипломатической почтой, — тогда можно будет перепроверить и то, что сказал Штирлиц, тогда я смогу понять, что они затеяли с Кемпом, а они что-то должны были затеять, потому что Эрл Джекобс парень с челюстями и он знает, как я не люблю его брата, который засел в Буэнос-Айресе, чтобы коллекционировать тамошних наци. Эрл прекрасно понимает, что я не куплюсь на их паршивые акции и не стану покрывать его ставку на гитлеров за то, что ИТТ оказывает нам услуги, пусть попробует не оказать, мы ей крылья подрежем…
Погоди, сказал он себе, ты говорил Штирлицу, что он грязный наци, потому что воспитан в недоверии к каждому. Ты верно сказал, но отчего же ты стал думать о всяческих хитрых комбинациях, а не поехал к Кристе и не задал ей вопрос: «Человек, ты встречалась с Кемпом в Прадо?» Ты же убежден, что умеешь читать правду в глазах, вот бы и прочел… Да, я умею читать правду, и я очень боюсь, признался он себе, что увижу правду в ее глазах и тогда я буду лишен возможности проверить то, что обязан проверить… А нужно ли тогда что-либо проверять? — спросил он себя. Тогда, конечно, не нужно. А если я пойму, что Штирлиц не лгал? Это будет крахом, подумал он, крахом, невосполнимым уже. Пережить ужас с Лайзой, принять решение жить в одиночестве, а это тяжелое дело, в одиночестве мог жить Эрни; художник может жить один, он окружен толпой своих героев, а ты жить один не приспособлен, тебе нужна опора… И ты отказался от этого своего решения, выпросил себе девушку, потянулся к ней, и вдруг узнаешь, что ее к тебе просто-напросто приставили… Зачем тогда что-то проверять, комбинировать, суетиться?! Тем более что дома начался шабаш, и ты, по долгу службы, обязан помогать этому шабашу, потому что работаешь, хочешь того или нет, на тех, кто заседает в Капитолии и с интересом выслушивает гадость и злобу, которую изрыгает на братьев климактеричка Фишер… Надо бросать все к черту и уезжать к Грегори… Консультировать фильмы про войну… А по вечерам высасывать свою бутылку и ложиться спать, раз и навсегда запретив себе мечтать о счастье. Его у тебя не будет. Тебе обеспечено существование. Пока еще неплохо работает желудок, сердце не колет, печень не вертит, живи, как живут все, партия сыграна, жди конца, собирайся потихоньку в дорогу… Нет, сказал он себе, все это чушь, меня потянуло в этот дерьмовый минор только после того, как прочитал телетайп. Вот почему я словно какой-то ушибленный… Я еще ничего не могу сказать себе по поводу того, что происходит, я слишком всем ошарашен, одно легло на другое, саднит, вот почему я растерялся. Слава богу, что я услыхал сообщение по радио, хорошо, что я не привез Штирлица домой и не заставил его рассказать Кристе то, что он рассказал мне. Это было бы смешно. Человек — если он любит, а его любви угрожают — не думает о том, что он смешон, то есть жалок, такова уж природа человеческая, любым путем удержать наслаждение. Даже предательством идеалов? — спросил себя Роумэн, и этот вопрос, при том, что он был жестоким, помог ему расслабиться, удобно устроиться в кресле, закурить и крикнуть в телетайпную-обычным своим хмуро-насмешливым голосом: