— Я только тогда что-нибудь стою, когда моя служба представляет мнение нации. Один — он и есть один, пустота…
— Один — это один, Хайме. Это очень много, да еще если один — то есть каждый — есть явление. Вот когда сплошные нули, мильон нулей, а впереди, отдельно от них, единица — тогда это ненадолго, единица сковырнется, нули рассыпятся…
Хайме засмеялся:
— А мы зачем? Мы не дадим нулям рассыпаться. Мы их хорошо держим в руках… Так вот, меня тоже интересуют люди со специальностью, ясно, не нашего гражданства.
— Какого конкретно?
— Не вашего. Я понимаю вас и ценю ваш такт: вас не интересуют испанцы, меня — американцы. А все другие пусть станут объектом нашего общего интереса. Согласны?
— Предлагаете обмен информацией?
— Именно.
— Почему нет? Конечно, согласен… Вы — мне, я — вам, очень удобно.
— Оставите свой телефон?
Роумэн поморщился:
— Слушайте, не надо так. Вы же не ребенок, ей-богу… Я отлично понимаю, что мой телефон вами прослушивается. Будьте профессионалом, это надежно, таких ценят… Любителями, которые слепо повторяют план, разработанный дядями, расплачиваются. Будьте единицей, Хайме. Бойтесь быть нулем. Звоните мне в среду, в девятнадцать, вечер не занят, можем встретиться. Где Брунн?
— Эй, — Пол окликнул Штирлица, когда тот, посмотрев на часы, поднялся из-за столика маленького кафе в двух блоках от автовокзала. — Вы куда?
— А вам какое дело? — Штирлиц пожал плечами, сразу же ощутив боль в пояснице и усталость, которая давяще опустилась на плечи, словно кто-то надавил очень сильной рукой хрупкую косточку ключицы.
— То есть как это?! — Роумэн оторопел от этих слов; ждал всего чего угодно, только не такой реакции.
— Да так. Какой сегодня день? То-то и оно. Не человек для субботы, а суббота для человека. Или я должен отмечаться перед тем, как решу покинуть квартиру?
— Звонить должны.
— Почему? Не должен. Мы об этом не уговаривались.
— Ладно, Брунн. Если вы не скажете, зачем приехали сюда — я передам вас здешней полиции.
— Они любят нас. Мне ничего не будет.
— Верно, они вас любят. Но они, как и мы, не любят тех, кто похищает деньги, принадлежащие фирме. Тем более такой крепкой, как ИТТ. Эрл Джекобс повязан с испанцами, за кражу вас отправят на каторгу.
Штирлиц закурил, вздохнул, щелкнул пальцами; куда ему до испанцев, у тех это с рождения; щелчка не получилось, шепот какой-то, а не щелчок, тогда он медленно обернулся к стойке, опасаясь, что боль растечется по всему телу, и попросил:
— Два кофе, пожалуйста.
— Нет у меня времени распивать с вами кофе, — сказал Роумэн. — Или вы отвечаете на мой вопрос, или я связываюсь с полицией, там ждут моего звонка.
— Да отвечу я вам… Не злитесь. Выпейте кофе, гнали небось… Дорога дурная, надо расслабиться… Сейчас пойдем туда, куда я хотел пойти один. Я буду любить женщину, а вы посидите в соседней комнате… Только она крикливая, возбудитесь, лучше сразу кого прихватите.
— Бросьте дурака валять! — Роумэн начал яриться по-настоящему.
— Послушайте, Пол, я здесь работал… Понимаете? В тридцать седьмом. И снимал квартиру в доме женщины, к которой решил приехать в гости… Вы же знаете, что нам при Гитлере запрещалось спать с иностранками…
— Вашему уровню не запрещалось.
— Я здесь был еще не в том уровне, которому разрешалось. Я был штурмбанфюрером, шавкой… И потом, когда нацизм прет вперед — всем все запрещают, и эти запреты все принимают добровольно, почти даже с радостью; начинают разрешать, лишь когда все сыплется…
— Пошли. Я импотент. Приятно послушать, как нацист рычит с местной фалангисткой, зоосад в Бургосе.
Штирлиц допил кофе, положил на стол доллар, официант, казалось бы не обращавший на него внимания, подлетел коршуном, смахнул зелененькую и скрылся на кухне.
А ведь другого выхода у меня нет, понял Штирлиц. Слава богу, что я вспомнил Клаудиа, неужели она все еще здесь? А куда ей деться? Испанки любят свой дом, она никуда не могла отсюда уехать. А сколько же ей сейчас лет? Она моложе меня лет на пять, значит, сорок один. Тоже не подарок; единственно, чего я совершенно не умею делать, так это разыгрывать любовь к женщине, слишком уж безбожное злодейство, они слабее нас и привязчивее, это как обманывать ребенка… Но она любила меня, мужчина чувствует отношение к себе женщины лучше, чем они сами, они живут в придуманном мире, фантазерки, нам не снились такие фантазии, какие живут в них, каждая подобна нереализовавшему себя Жюлю Верну; мальчишки никогда не играют в свою войну с такой изобретательностью, как девочки в куклы и в дочки-матери.
Он поднялся, устало думая о том, как Роумэн смог его вычислить; сделал вывод, что здешняя служба начала контактировать с американцами; еще один удар по его надежде на дружество победителей; жаль; бедный шарик, несчастные люди, живущие на нем; какая-то обреченность тяготеет над ними, рок…
— У вас машина рядом? — спросил Штирлиц.
— Да.
— Впрочем, здесь недалеко. Пойдем пешком?
— Как хотите, — ответил Роумэн. — Я-то здоровый, это вы калека.
Они шли молча, Штирлиц снова чуть прихрамывал, боль в пояснице стала рвущей, будь она проклята; все в нашей жизни определяют мгновения; я прекрасно себя чувствовал, не ощущал никакой боли, казался себе молодым до той минуты, пока этот парень не окликнул меня; один миг, и все изменилось.
…Он вошел в холодный мраморный подъезд первым и, лишь нажав медный сосок звонка, понял, какую непоправимую ошибку совершил: Клаудиа знала его как Штирлица, а никакого не Брунна или Бользена…
А эти про Штирлица, видимо, еще не знают, подумал он, и чем дольше они будут этого не знать, тем вероятнее шанс на то, чтобы вернуться домой; я должен сделать все, чтобы она не успела назвать меня так, как всегда называла — «Эстилиц». Я должен — в тот именно миг, пока она будет идти к двери, — придумать, что надо сделать, чтобы не позволить ей произнести это слово.
Выдержка из протокола допроса бывшего СС бригаденфюрера Вальтера Шелленберга — II (апрель сорок шестого)
Вопрос. — Объясните цель вашего визита в Мадрид и Лиссабон летом сорокового года.
Ответ. — Вы имеете в виду июль сорокового года?
Вопрос. — Да.
Ответ. — Я был вынужден выполнить приказ рейхсминистра Риббентроп…
Вопрос. — В чем он состоял?
Ответ. — Это был совершенно безумный приказ… Позвонил Риббентроп и тоном, полным издевки, — это было свойственно ему и Герингу — спросил, имею ли я время приехать к нему немедленно. Я ответил, что, конечно, имею, но спросил, каков будет предмет беседы, чтобы я успел подготовить нужные материалы. «Это не тема для телефонного разговора», — ответил Риббентроп и положил трубку. Поскольку мой непосредственный шеф Гейдрих был ревнив, словно женщина, и все мои контакты с близким окружением фюрера воспринимал как личное оскорбление, я не мог не сказать ему об этом звонке, все равно он узнал бы о нем в конце недели, когда специальная служба докладывала ему обо всех телефонных разговорах руководителей рейха; запрещалось подслушивать только фюрера, но поскольку ничего не было сказано об остальных, все равно телефонные разговоры Гитлера с Герингом, Риббентропом, Геббельсом, Розенбергом, Кейтелем ложились на стол Гейдриха, и он один определял, о чем докладывать Гиммлеру, а что — умолчать… Гейдрих выслушал мой рапорт, заметил, что «джентльмен, видимо, не хочет консультировать со мною свои проекты, что ж, это свидетельствует о том, что господин рейхсминистр сделался старым идиотом. Езжайте, Шелленберг, и выразите ему мое искреннее уважение»…