В Рим прибыли в полдень, там стояла жара. Слишком жарко для этого времени года. Он весь вспотел в теплом своем белье. В Испании он привык к прохладной и ветреной погоде, обычной для гористой местности с ее свежим воздухом, журчащими ручейками и неторопливым ритмом жизни.
Он стоял у здания железнодорожного вокзала, кругом суетились и спешили куда-то люди, громко перекликались, толкали его. Мелькнула тревожная мысль: увидит ли он снова свою уютную маленькую церковь? Увидит ли снова из окошка кельи серебряную луну, вдохнет ли свежий чистый воздух, уловит ли в легком бризе слабый намек на запах моря? Услышит ли когда-нибудь журчание ручья в долине, ступит ли в прохладную и прозрачную его воду?
Он пошел искать телефон. Нашел и набрал ватиканский номер.
Получив инструкции, он приготовился к долгой пешей прогулке.
Можно даже посетить сады Ватикана. Он так давно не видел эти сады. Последний раз приезжал в Рим еще мальчишкой.
Времени у него полно, можно прогуляться по городу.
Он старался не думать о том, с какой целью приехал в этот город.
3
Дрискил
Очередная взятая напрокат машина, очередной дождливый день с низко бегущими по небу тучами, казалось, они цепляются за зазубренные вершины гор, что тянутся вдоль северо-западного побережья Донегала. Горы наступают со всех сторон, давят, теснят меня к обрывистому берегу бушующего Атлантического океана. Донегал один из красивейших и поражающих бедностью уголков Ирландии, казалось, место это создано Господом Богом с одной целью, чтоб людям было где спрятаться, затеряться. Убежищем могут служить бухты, продолжение долин между горными хребтами, которые резко обрываются к морю, каменистые их склоны, заросшие густым темным лесом. Тьма повсюду, куда ни глянь. Эта земля уже не могла прокормить местное население, и оно старело, и с каждым десятилетием людей здесь становилось все меньше. Это место отличала красота, от которой захватывало дух, и одновременно здесь, как в зеркале, отражались все беды и проблемы страны. Этот уголок дрогнул первым под ударами судьбы. И жертвами, естественно, стали самые истовые католики.
Впрочем, день выдался тихий, ясный, спина почти не беспокоила. Я не знал, что ждет меня дальше, и гнали меня вперед страх и безудержный гнев. К списку жутких деяний добавился еще и бедняга Робби Хейвуд, заколотый Августом Хорстманом — тоже, по всей видимости, по приказу некоего лица из Рима. Я был готов к тому, что ждало меня впереди.
В воздухе пахло торфом, вереском и жимолостью. Я многое бы отдал за то, чтобы хотя бы на миг забыть об ассасинах и всех этих римских интригах. Так славно было ехать по этой заброшенной дороге, вдыхать запах сырой земли, смотреть, как изредка промелькнет у обочины аккуратно побеленный домик или ферма, как проглядывает в синие прогалины между дождевыми тучами оранжевый шар солнца.
Впрочем, мне было не до любования красотами. Возникло тревожное ощущение: казалось, что этот таинственный пейзаж трансформируется сам собой, мирные зеленые поля моментально превращаются в грозные скалы, подножие которых лижут волны. Казалось, что он вот-вот поглотит меня и уже не отпустит. Никогда.
* * *
Снова и снова за время этой долгой одинокой поездки я возвращался мыслями к сестре Элизабет.
Почему?... Вроде бы не было никакого смысла думать о ней, желать, чтобы она оказалась рядом. Сидела бы здесь же, в машине, болтала бы, размышляла вслух и уверяла меня, что я поступаю правильно. И потому я пытался напомнить себе, что она ровным счетом ничего для меня не значит. Иначе и быть не может. Ведь она одна из них, она монахиня, и доверять ей ни в коем случае нельзя. Все происходящее она фильтрует сквозь призму Церкви, будь то законы мирской жизни или вовсе ничего не значащие пустяки. Стоит связаться с такими людьми, и ты пропал.
И еще я размышлял о Торричелли. Бедняга, попал под перекрестный огонь, в жернова между нацистами, католиками, бойцами движения Сопротивления, и никакого выбора у старого епископа не было. Ему постоянно приходилось ходить по тонкому натянутому над пропастью канату, быть своим среди чужих и чужим среди своих, отказываться признавать, что есть добро, а что — зло. Но если не можешь провести различия между добром и злом в мире, где правят нацисты, тогда у тебя серьезные проблемы. Разве не так?...
А вот сестра Элизабет поняла бы возникшую перед епископом дилемму. При вступлении в лоно Церкви ты словно подвергаешься ампутации; Церковь отсекает все твои прежние моральные устои и заменяет чем-то своим. Чем-то неестественным, заранее расписанным и непременным. И там уже нет места простоте и простодушию, нет места прежним понятиям о добре и зле. Новая мораль предполагает лишь целесообразность, и ты должен это принять.
Я вспоминал Элизабет, казалось, мы с ней не виделись целую вечность. Давно, еще до того, как Хорстман вонзил мне нож в спину. И тогда я никак не мог предполагать, что стану жертвой покушения, и сам еще не превратился в охотника, не вышел на тропу войны. Тогда я еще не носил при себе оружия. Да, действительно, мы с ней не виделись целую вечность. Я едва не погиб сам. Я стал косвенной причиной гибели человека в Египте, насмерть перепугав его. Я узнал имя священника с серебряными волосами. Я посетил монастырь в этом адском месте, в самом сердце пустыни. Я узнал, что в Париже произошло еще одно убийство. Я стал другим человеком, уже нисколько не походил на парня, сказавшего Элизабет «прощай». А вот сама она не изменилась. Все еще была созданием Церкви, которая владела ею полностью и безраздельно, указывала, как поступать и что писать. Сама-то она считала себя куда мудрей, лучше и утонченнее, похожей на мою сестру, но она заблуждалась. Думала, что знает много, но знала лишь официальную линию. Окончательно запуталась в паутине, из которой Вэл чудом удалось выбраться. В том-то и состояла разница.
Я знал и понимал все это, и однако все это разом утрачивало всякое значение, стоило только вспомнить, как мы смеялись, делали ночные набеги на холодильник и пытались вместе разгадать страшную загадку, которую оставила Вэл в барабане. А потом ездили на побережье повидаться с отставным копом и узнали, что отец Говерно был убит, а вовсе не покончил с собой, и что расследованию не дали хода... Нам было так хорошо вместе. А потом представление закончилось, завеса слетела, и я увидел настоящую Элизабет.
Она монахиня. И этим все сказано. Последнее, чего мне хотелось, так это снова погрузиться в ее мир. Я никак не мог победить в борьбе с Церковью, со всеми ее обетами. Просто не мог больше рисковать. Про монахинь я знал все. Понял с того самого дня, как нашел мертвую птицу на изгороди, в школьном дворе... Никогда не знаешь, что у них на уме. Доверяешь, зависишь от них, а потом они вдруг заявляют тебе, что они не женщины, даже не люди, они, видите ли, монахини. Но сестре Элизабет удалось на какое-то время усыпить мою подозрительность. Заставить забыть о различиях между монахиней и всеми остальными женщинами. Я расслабился и позволил ей сделать мне больно. Больно... Это была вторая, пожалуй, самая веская причина отказаться от Элизабет. Я любил сестру, а Церковь убила ее. Стоит мне влюбиться в Элизабет по-настоящему, и Церковь убьет и ее. Я это точно знал. Погибнет еще одна невинная душа.