— Я так и знал, — говорит Шерман, не глядя на нее. — Я так и знал с самого начала! Надо было сразу же заявить. Просто не верится, что я… что мы попали в такое положение.
— Поздно теперь, Шерман. Дело прошлое.
Он вскинул голову, выпрямился.
— А может быть, не поздно? Разве не может человек сказать, что ничего не знал о несчастье, пока не прочитал в газете?
— Да? И как же, интересно, объяснить это несчастье, о котором ты ничего не знал?
— Ну… просто рассказать, как было на самом деле.
— Конечно. Как это правдоподобно: нас остановили двое парней, пытались ограбить, но ты бросил в одного шину, а я села за руль и рванула оттуда, как… как рокер какой-нибудь, но при этом не заметила, что сбила человека.
— Но ведь так оно все и было, Мария.
— Кто поверит? Ты же читал, что они пишут. Этот парень у них — прямо какой-то святой, какой-то отличник учебы. Что был еще и второй, они вообще помалкивают. И что произошло все на въезде, тоже. Расписывают маленького святого, который отправился за продуктами для семьи.
Снова полыхнула огнем ужасная мысль: а вдруг они правда хотели только помочь?
Мария сидит у стола в свитере с круглым отвернутым воротом, великолепные груди обтянуты и все на виду, даже сейчас. На ней короткая клетчатая юбка, одна блестящая шелковая нога перекинута через другую, на мыске болтается домашняя туфля.
А за спиной у нее — диван-кровать, и на стене теперь висит еще одна небольшая картина маслом: обнаженная женщина с каким-то животным на руках. Написано так плохо, что не поймешь, что за животное, то ли собака, то ли вообще крыса. Шерман подавленно уставился на картину.
— Ага, заметил, — говорит Мария и делает попытку улыбнуться. — Так-то лучше. Это мне Филиппе подарил.
— Потрясающе. — Чего ради какой-то испаноязычный живописец проявляет по отношению к ней подобную щедрость, его уже нисколько не интересует. Мир сузился. — Ну, и как, ты считаешь, нам теперь надо поступить?
— Я считаю, надо сделать десять глубоких вдохов и расслабиться. Я считаю так.
— И что потом?
— Потом, скорее всего, ничего. — «Ничо», в ее непрожеванном южном выговоре. — Шерман, если мы скажем им правду, они нас изничтожат. Ты это понимаешь? Сделают из нас фарш. Сейчас они не знают, чья была машина, кто сидел за рулем, у них нет свидетелей, а сам этот парень лежит без сознания, и непохоже, что… что придет в себя.
За рулем сидела ты, думает Шерман. Смотри не забудь. У него немного отлегло от души, когда она это сказала. И тут же — толчок страха: что, если она возьмет свои слова обратно и водителем выставит его? Но второй-то парень видел, где он сейчас ни прячется.
Вслух Шерман, однако, говорит только:
— Ну а второй? Вдруг он объявится?
— Если б он собирался объявиться, то уже давно бы объявился. Не объявится. Потому что он преступник.
Шерман снова опускает голову, сутулит плечи. Перед глазами — глянцевые носки его полуботинок «Нью и Лингвуд». Английская обувь ручной работы, сколько в этом неприличной претензии. Что довлеет человеку… Как там дальше, он не помнит. Бедная коричневая луна на макушке у Феликса… Ноксвилл… Почему было давно не перебраться в Ноксвилл?.. Простой колониальный дом с верандой, забранной металлической сеткой…
— Не знаю, Мария, — произносит он, не поднимая головы. — Я думаю, нам их не перехитрить. Я думаю, надо найти адвоката (двух адвокатов, подсказывает тихий внутренний голос, ведь я не знаю эту женщину, и мы можем когда-нибудь оказаться по разные стороны…) — и сообщить все, что нам известно.
— То есть сунуть голову тигру в пасть, так, что ли? — «Чо ли?» Эта южная каша у нее во рту начинает действовать ему на нервы. — За рулем же сидела я, значит, мне и решать. (За рулем же сидела я! Она опять это повторила. Мрак немного развеялся).
— Я тебя не уговариваю. Просто думаю вслух, — объясняет он.
Взгляд Марии смягчился. И улыбка стала почти материнской.
— Шерман, послушай, что я тебе скажу. Бывают разные джунгли. Уолл-стрит — слышал, конечно? — это одни джунгли. В тех джунглях ты прекрасно умеешь ориентироваться. — (Ведь это правда, разве нет? Настроение у него еще немного поправилось.) — А есть другие джунгли. В которых мы тогда заблудились в Бронксе. И ты там сражался, Шерман! Ты был настоящий молодец! — (Он с трудом удержался от самодовольной ухмылки.) — Но в тех джунглях, Шерман, ты никогда не жил. А знаешь, что там происходит? Там люди только и знают, что переступают через черту, туда-сюда, туда-сюда, то на сторону закона, то против. Ты не знаешь, как это бывает. Ты получил хорошее воспитание. Законы никогда не были тебе враждебны. Они — твои, Шерман, законы таких людей, как ты и твоя семья. Ну, а я росла иначе. Мы постоянно переступали через черту, качались туда-сюда, как пьяные, поэтому я знаю. И не боюсь. И вот что еще я тебе скажу: там, у черты, все люди — звери, и полицейские, и судьи, и преступники, все.
Она замолчала, но продолжала глядеть на него со снисходительной улыбкой, как мать, открывшая дитяте великую тайну. Интересно, подумалось Шерману, действительно ли она знает то, о чем говорит, или это романтические фантазии, снобизм навыворот.
— Так как же ты считаешь?
— Что лучше будет тебе довериться моему инстинкту.
И тут раздается стук в дверь.
— Кто это? — тревожно спрашивает Шерман.
— Не пугайся. Должно быть, Жермена. Я ей говорила, что ты будешь.
Мария встает со стула и идет к двери.
— Но ты не рассказывала, что произошло?
— Нет, конечно.
И открывает дверь. Но это не Жермена. А громадный мужчина в каком-то немыслимом черном костюме по-хозяйски вошел в комнату, быстро обвел глазами Шермана, стены, потолок и в последнюю очередь — Марию.
— Вы Жермена Болл? — спросил он, тяжело дыша, видимо, из-за подъема по лестнице. — Или Боул?
Мария недоуменно молчит, Шерман тоже. Великан — белый, с курчавой черной бородой, багровое лицо блестит от пота. Он в черной фетровой шляпе с абсолютно плоскими полями, маленькой, точно игрушка, на огромной голове, в мятой белой рубашке, застегнутой под горло, но без галстука, и в лоснящемся черном двубортном пиджаке, застегнутом, как у женщины, справа налево. Хасид. Шерман много раз видел евреев-хасидов в Бриллиантовом квартале на Сорок шестой и Сорок седьмой улицах между Четвертой и Пятой авеню, но такого громадного — никогда. Под два метра ростом, весу — килограммов сто двадцать, страшно жирный, но могучего вида, распирает нездоровую кожу, как грандиозная сарделька. Снял шляпу, волосы под шляпой мокрые от пота, прилипли к черепу. Ударил себя ладонью по скуле. И снова водрузил шляпу высоко-высоко на самую макушку, того гляди слетит. По лбу великана бегут струйки пота.
— Жермена Болл? Боул? Булл?