Штубер удивленно взглянул на него, затем — на Отшельника, на безголового Христа и вновь — на Отшельника.
— Неэстетично получится, — принялся размышлять вслух. — К тому же исторически неправдиво. Хотя в то же время оригинально.
— До нас никто до этого не додумывался, — заверил барона Зебольд. — Увидев такое распятие, все музейщики мира содрогнутся.
— Что происходит, Зебольд? Вы одну за другой стали порождать гениальные идеи. Человека с такими задатками грешно оставлять в фельдфебелях. Во-первых, это противоестественно, а во-вторых, противно всему устройству армейской жизни.
28
Лицо Христа скульптор старался возродить таким, каким оно было сотворено его дедом. Само осознание того, что он восстанавливает созданное своим недалеким предком, придавало работе Отшельника какой-то особый смысл. А еще ему вдруг показалось, что дух предка, как и дух Христа, объединяются сейчас, чтобы спасти его. С первого дня работы он твердо намерился бежать. Поскольку Отшельник решил, что лик Христа должен воссоздавать тот его лик, который был порожден творческой фантазией его деда, то Оресту удалось уговорить Штубера, чтобы он разрешил вырезать сами черты лица в руинах часовенки. И гауптштурмфюрер позволил ему это, приставив для охраны одного германца и двух полицаев.
Отшельник понимал, что троих охранников многовато, чтобы рассчитывать на успешный побег, но подбадривала его вера в дух предка и свою судьбу, а также в святость той миссии, которую он сейчас выполнял.
Когда этот почти невероятный по своему замыслу и по арестантской удаче побег все же удался и Гордаш сумел прибиться к партизанскому отряду Беркута, тот долго не мог поверить в правдоподобность его рассказа. Не потому, что подозревал в нем агента гестапо, а потому что слишком уж мужественным, истинно солдатским оказался сам план побега.
— Одного понять не могу, — сказал Беркут, выслушивая его у партизанского костра, чтобы вместе с другими бойцами решить, как с ним поступать: принимать в отряд, изгонять или расстреливать, как предателя. — Как тебе удалось вырваться из сатанинской петли Штубера? Признайся честно: может, он попросту помиловал тебя или же обменял твою голову за голову Христову? Если только вся эта история с «безголовым Христом» — не твоя выдумка. Сейчас мы далеко от этого местечка и ситуация у нас в отряде такая, что посылать кого-то для выяснения истины — не с руки. Сам же я видел это распятие очень давно…
— А я — недавно, уже после побега. Отсиделся двое суток за городом, а потом не выдержал, пробрался под вечер на окраину, затем прошел кладбищем. Как ни странно, голову Христову, мною вырезанную, Штубер все-таки приказал прибить к туловищу и кресту. А свое милосердье Божье в виде удачного побега я добыл себе сам.
— Вот и расскажи, как это произошло. Только самым подробным образом. Охранников у тебя ведь было трое: немец и два полицая?
— Трое, люди могут подтвердить. Пока я сотворял лик Христа, боговерующие подходили: кто кусок хлеба подносил, кто полкружки козьего молока, кто просто стоял и сочувственно — по отношению и ко мне, и к Христу — вздыхал. Я уже завершал работу. Оставалось приладить голову к туловищу, и мы с Христом готовы были к новым мукам, только он — к библейским, а я — к земным, что, согласись, командир, не одно и то же.
— Не одно, понятно, — неохотно отозвался Беркут, растревоживая угли догорающего костра, на котором закипал небольшой котел с партизанской кашей. — Но ты не уходи от сути. Пойми, что особой веры тебе пока что нет.
Рядом с командиром сидели два бойца, еще двое отдыхали в шалаше, и один, тот, что был на посту, засел на ведущей к этому каменистому распадку тропе. Это была группа, с которой Беркут возвращался с какого-то задания и которая вынуждена была заночевать здесь, на окраине леса, на запасной базе, не доходя до основного своего лагеря.
Отшельник и сам понимал, что особой веры ему пока что нет, поэтому старался фиксировать расположение каждого из бойцов на тот случай, если бы Беркут не поверил ему и вновь пришлось бы уходить в чернеющий рядом лес волком-одиночкой. Причем уходить с боем.
— Как только немец-ефрейтор, который командовал моей охраной, увидел, что я завершаю работу над терновым венцом, сразу же поспешил к лагерю, чтобы оттуда по телефону сообщить Штуберу, что работа сделана. Я же взобрался на тумбу и стал расчищать от осколков-щепок место для головы, а сам слежу за каждым движением полицаев. Раньше я им не позволял дотрагиваться до головы Христа, а теперь один из них взял ее в руки. И, пока ефрейтор дозванивался да пока выяснял, что со мной делать после завершения работы: вести в лагерь или сразу же к виселице — они рассматривали лик и венок Христа, передавали голову из рук в руки, оценивали, галдели. Тут сатана и вложил мне в руки топор. Каюсь, вложил-таки…
— А может, дело не в сатане, а в отчаянии и в порожденной этим отчаянием солдатской ярости? — задумчиво молвил Беркут, явно вспоминая при этом ярость той, последней атаки гарнизона дота «Беркут», с которой он пытался прорваться ночью из блокированного немцами и румынами дота.
— Что в ярости — то это само собой, — признал Орест. — Метнулся я к ним прямо-таки рысью. Тому конвоиру, что без головы Христовой стоял, его собственную голову я по шею рассек и за карабин его кавалерийский схватился. А другой полицай, вместо того чтобы отбросить голову Христа и свою собственную спасать, сам на распятие стал похож. Смотрим друг на друга: у него в руках голова Христова трясется, а у меня — топор, поскольку с карабином возиться было некогда. Как мне хватило тогда силы воли опомниться и прийти в себя, до сих пор не пойму. Карабин я отшвырнул, метнулся к нему, уже пятящемуся назад, захватил за плечо… А он, видя, что произошло с его напарником, голову свою головой Христа прикрывает. Вот это-то меня как раз и поразило. До сих пор вижу перед собой эту сцену: солдат с винтовкой за спиной присел и в ужасе прикрывает свою голову головой Христа.
— Да что ты заладил: «головой Христа, головой Христа»?! — упрекнул его партизан-усач, который сидел слева от Беркута и до сих пор, кажется, не проронил ни слова.
Однако в упреке этом Отшельник уже не улавливал ни тени недоверия, просто сама сцена показалась усачу слишком набожной и жутковатой.
— Не мешайте, пусть человек расскажет, как сам прочувствовал, — вступился за Отшельника другой партизан, чуть моложе усача. — Что там случилось у вас обоих дальше?
— Да то и случилось, что должно было… Полицай этот — мальчишка совсем, лет Девятнадцать, не больше. Он и смерти-то настоящей не видел.
— Это многое значит: познать цену смерти на войне,
— согласился Беркут, видя, что Отшельник неожиданно умолк. — Но чем же все-таки закончилось это ваше собственное «восхождение на Голгофу»?
Отшельник отцепил от ремня флягу, которую захватил у полицая вместе с ремнем и патронташем, круто взболтнул ее, сделал несколько глотков и протянул Беркуту.
Из горлышка в нос командира ударил едкий запах дурно сваренного самогона, без которого, очевидно, не обходилась фляга ни одного местного полицейского, однако отказаться от двух «глотков вежливости» он уже не мог. Исключительно из уважения к Отшельнику, с которым познакомился еще в тот день, когда Орест пришел к ним в дот, чтобы вручить вырезанную им статуэтку «Святой Девы Марии Подольской» медсестре дота Марии Кристич.