Только тут я понял, что подсказало мне сунуть ее в котел живой, а не варить с уже отрезанной головой, как хотела она. Кипяток подействовал как слабительное, это означало, что теперь игуана чиста внутри, как свисток.
Я вышел, выплеснул воду из котла, согрел еще воды и начисто отскреб его мочалкой из кукурузных листьев, снятых с яиц. Затем снова наполнил водой, примерно на три четверти, и поставил на огонь. Когда начал подниматься пар, бросил в него игуану.
– Но это очень смешно. Мама так не готовить.
– Может, и смешно, но на меня снизошло вдохновение. И не важно, как там делает твоя мама. Важно, как делаю я, и думаю, что получится неплохо.
Я подложил угля, и вскоре вода закипела. Из котла запахло. Это была вонь и одновременно именно тот запах, что надо. Я оставил игуану вариться, время от времени выуживал и дергал за коготок. Когда коготь оторвался, я понял, что игуана готова. Я вынул ее и положил в миску. Она было потянулась к котлу – вылить воду. Я чуть в обморок не упал.
– Оставь воду в покое! Оставь все как есть.
Затем я отрезал игуане голову, вспорол живот и выпотрошил. Печень оставил, осторожно отделил желчный пузырь. Потом снял шкуру и срезал мясо. Самое лучшее оказалось на спине и у хвоста, но я отрезал и ножки, чтоб ничего не терять. Ободранные кости сложил в котел и снова поставил на огонь вариться.
– Ты бы устроилась поудобнее. Обед еще не скоро.
Я хотел, чтоб выкипела хотя бы половина воды. Начало темнеть, мы зажгли свечи. Ждали и принюхивались. Я помыл три яйца и тоже опустил их в котел. Когда они сварились, вынул, облупил и накрошил в миску с мясом. Она тем временем намолола кофе. Прошел еще, наверное, час, прежде чем суп был готов. Тут вдруг меня осенило.
– Послушай, а паприка
[43]
у нас есть?
– Нет. Нет паприка.
– Дьявол, но нам же необходима паприка!
– Перец, соль – да. Паприка нет.
– Пойди и поищи в машине. Там обязательно должна быть паприка. Просто стыд и позор, что мы даже не удосужились посмотреть, есть она у нас или нет.
– Я иду, но паприка нет.
Она взяла свечу и направилась к машине. Мне вовсе не нужна была никакая паприка. Просто надо было избавиться от нее, ненадолго, чтоб провернуть одно дельце и не слышать ее вздохов и стонов по поводу sacrilegio. Я тоже взял свечу и пошел к алтарю. Там находились три или четыре встроенных шкафа, два из них под замком. Я сунул мачете в щелочку и сломал замок. Там лежали хлопушки для особо торжественной мессы и какая-то рождественская мишура. Пришлось взломать второй замок. Вот то, что я искал: бутылок шесть-восемь вина для причастия. Схватив бутылку, я притворил дверцу и вернулся к огню. Выковырнул пробку ножом, попробовал. Шерри… Я вылил в котел примерно с пинту и спрятал бутылку. Когда вино в бульоне нагрелось, я снял котел с огня, положил туда мясо, посолил и поперчил. Она вернулась.
– Нет паприка.
– Ладно, не важно. Обойдемся. Прошу к столу.
И мы вонзили зубы в мясо.
Ну что вам сказать, братцы? Вы, конечно, можете продолжать есть свою черепаху по-мэрилендски, знатное блюдо, но разве может оно сравниться с игуаной «а lа Джон Говард Шарп»? Мясо немного напоминает куриное, немного лягушачье и совсем чуть-чуть ондатровое, но куда нежнее любого из них. А суп – величайший из супов в мире, а уж мне доводилось отведать и марсельский буйабез
[44]
, и суп из крабов по-нью-орлеански, и бульон из зеленой черепахи, и толстой зеленой черепахи, и всех прочих на свете черепах. Думаю, мы очень правильно делали, что пили его прямо из мисок, а мясо вылавливали ножом. Он получился густым и немного клейким, губы становились липкими, и его можно было ощущать не только на вкус, но и чисто физически. Она пила его, лежа на животе, и тут мне пришло в голову, что если опуститься на колени и прижаться ртом к ее губам, то можно на какое-то время склеиться, и мы поэкспериментировали немножко. Затем снова пили суп, ели мясо и сварили кофе. Она пила его и вдруг начала смеяться.
– Ну? Что смешного?
– Я, кажется, как вы это говорить? Пьяный…
– Может, ты такая с рождения.
– Нет, думаю, ты найти вино. Думаю, ты украсть вино, положить в игуана.
– Ну и?..
– Мне нравится, даже очень.
– Чего ж ты раньше не сказала?
И я достал бутылку, и мы начали пить прямо из горлышка. Вскоре мы уже мазали супом ей соски, чтоб посмотреть, будут ли прилипать. А потом просто лежали и смеялись.
– Тебе понравился обед?
– Да, прекрасный обед, gracias.
– А повар тебе нравится?
– Да… да… да. Очень… смешной повар.
* * *
Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем мы поднялись и вышли на улицу помыть посуду. На этот раз она мне помогала и, когда мы распахнули дверь, оказалось, что дождя уже не было и на небе ярко сияла луна. Это снова несколько отвлекло нас от дел. Наконец, вымыв и выскоблив все, мы принялись хохотать и плясать в грязи босиком. Я начал напевать какую-то мелодию, но тут же замолчал. Хуана стояла в лунном свете с тем же выражением лица, как тогда, в ночь нашей первой встречи. Однако на этот раз не ускользнула. Напротив, подошла поближе и, строго глядя мне в глаза, сказала:
– Пой.
– Да ну его к дьяволу!
– Нет, пожалуйста, пой.
Я снова принялся напевать ту же мелодию, только уже во весь голос, и снова замолчал. На этот раз на пение священника это уже больше не походило. Подойдя к скалистому обрыву над аrrоуо, я запустил туда октаву на полную мощность. Не знаю, что это было, но звук получился округлым и полным, как когда-то, очень давно, и лился свободно и прекрасно. Я замолк, набрал дыхание для следующего, и только тут ко мне вернулось эхо. Эхо несло в себе нечто, чего раньше в моем голосе никогда не наблюдалось, – нотку трепетной нежности или страсти, словом, чего-то такого, чего прежде в моем пении недоставало. Она подошла и стала рядом, пристально глядя мне в глаза. Я начал пускать в пропасть ноту за нотой, каждая тоном чуть выше предыдущей, и добрался до фа. А потом вдруг переломил голос в середине и взял самую высокую, какую только осмелился. В вернувшемся эхе был звон, как в голосе тенора. Я повернулся и бросился бежать к церкви, к органу, проверить высоту тона. Это оказалось ля, чистейшей воды ля-бемоль, поскольку церковные органы обычно настроены на высокую ноту. С оркестром бы вышло обычное ля.
Я так волновался, что пальцы, лежавшие на клавишах, дрожали. Видите ли, я никогда не был выдающимся баритоном. Думаю, вы уже догадались, кто я такой. После постановки «Дон Жуана» и особенно после передачи ее в записи по радио я считался лучшим после Бисфэма, ну и далее в том же роде. Вообще все это чушь. Я не был ни Баттистини, ни Амато, ни даже Джорджем Чарлзом Томасом. По голосу я стоял где-то примерно между Бонелли и Тиббеттом
[45]
. По актерскому мастерству – значительно выше. Ну а что касается музыки, мог бы дать каждому из них сто очков вперед. Так что в пении на сцене я всем им ничуть не уступал. Да и как же иначе, если это единственное дело, которым я по-настоящему занимался всю свою жизнь. Ладно, не важно. Короче, голос у меня был чертовски хорош, и я работал над ним, жил ради него, он стал как бы уже частью меня самого, а вовсе не средством зарабатывания денег. Теперь вы, надеюсь, понимаете, почему после того, как однажды в Европе он по непонятной мне причине вдруг сломался, я докатился до Мехико и превратился в разбитую клячу, к тому же почти безголосую, которой не нашлось лучше места на земле. Да и даже там оказался настолько никудышным, что стал просто бродягой, нищим голодным бродягой. Что-то во мне умерло. А теперь вдруг вернулось, ожило, так же внезапно, как в свое время исчезло, и я радовался, словно нищий, нашедший вдруг на дороге стодолларовую купюру. Думаю, я походил на слепого, который, проснувшись однажды утром, вдруг обнаружил, что видит.