* * *
Сыграли увертюру, зажглись огни рампы, и мы начали услаждать зрение и слух. Следует сказать вам, это была не опера, а просто мечта. Занавеса вовсе не было. Просто загорались огни рампы, а когда действо кончалось, их выключали, вот и все. Оркестр сидел впереди. За ним поднимались широкие ступени, ведущие к сцене, довольно обширной, но без раковины над ней, как это обычно бывает на открытых концертных площадках. На сцене они умудрились выстроить целый город: с одной стороны караулка, с другой – кафе, а сзади, в глубине, табачная фабрика. Следовало глаза протереть, чтобы поверить, что ты не в Испании. А подсветка была просто великолепной. И весь этот «город» на сцене был полон людьми. Тут был и кордебалет, и местный хор, человек 300, не меньше. И когда зазвонил колокол, из ворот фабрики начали выходить девушки, целая толпа повалила, прямо как в жизни. В антракте они все это свернули и развернули интерьер кафе для второго акта, скалы – для третьего и арену для боя быков в четвертом. Зал был столь огромен, что, когда огни гасли, никто не видел, что творилось на сцене. Но усилители не использовались, несмотря на огромность, акустика оказалась просто потрясающей, был слышен каждый шепоток. Как они этого добились, до сих пор ума не приложу.
Исполнители главных партий, за исключением пары из «Мет»
[56]
, были не ахти, но вполне приличны, так что я не возражал. Просто они давали представление, вот и все. И тут вдруг случилась небольшая накладка. Сперва я и внимания не обратил. Обычно певец чувствует неладное за милю, но ведь я пришел сюда просто отдохнуть и развлечься, так что какого черта? Но потом я очнулся.
Случилось это в середине первого акта, там, где Кармен выводят с фабрики солдаты, после того как она ударила другую девушку; тут вдруг хорист в форме шагнул к Цуниге, ткнул пальцем куда-то в сторону задника и запел. А Цунига ушел со сцены, вот и все. Проделано это было так естественно, что казалось частью действия, думаю, среди публики вряд ли нашлось хотя бы десятка два человек, заметивших неладное. Для этого надо очень хорошо знать оперу. Я немного удивился, так как у Цунига хороший баритон и пел он неплохо. Но я в этот момент слушал Кармен, она как раз начала «Seguidilla», и только через минуту сообразил, что происходит.
* * *
Я соскочил с ограды, стащил с Хуаны тореадорский плащ, накинул ей на плечи свой пиджак и указал в сторону холма:
– Встречаемся там, после спектакля. Поняла?
– Куда ты идти?
– Не важно. Встречаемся там, усекла?
– Да.
Я перепрыгнул через ограду и бросился бежать за сцену, где спросил управляющего. Рабочий ткнул пальцем куда-то в сторону машин, припаркованных на площадке. Там, разумеется, был Цунига, все еще в капитанской форме, и какой-то толстяк – он стоял у машины и спорил с человеком, сидящим внутри. Я похлопал толстяка по плечу. Тот отмахнулся, даже не подняв на меня глаз.
– Я занят. Зайдите позже.
– Черт, я же пел у вас Эскамильо!
– Да иди ты знаешь куда!
– Ты что, сбрендил, что ли? Не видишь, что ли, что парень не может петь? А сам выпустил его на сцену.
Цунига обернулся:
– Слыхал, Моррис? Я не могу петь фа, не вытягиваю. Просто не в состоянии.
– А я слыхал, что можешь.
– В другой тональности – да.
– Они могут подстроиться под твою тональность.
– Как же, дожидайся!
– Да ради Бога, я говорю: смогут!
– Ни хрена не смогут! И кончен разговор!
Тут человек, сидевший в машине, высунул голову, и я узнал Сабини. Он сгреб меня в объятия и начал целовать одним уголком рта, а другим рекламировал меня управляющему. А затем выстрелил в меня обойму фраз по-итальянски со скоростью миля слов в минуту, объясняя, почему не выходит из машины и вообще не осмеливается показаться на людях, так как разводится с женой и его буквально по пятам преследуют судебные исполнители. Затем все же вылез, вытащил из багажника сундук и подозвал меня. И тут же начал меня раздевать, и, едва сняв один предмет туалета, тут же заменял его другим, из костюма тореадора, который оказался в сундуке. Управляющий закурил и молча наблюдал за этими манипуляциями. Потом отошел.
– Пусть дирижер решает.
Со стороны зрительного зала донесся мощный рев – это означало, что первый акт закончился. Сабини прыгнул в машину и включил фары. Цунига достал гримировальный набор и начал меня мазать. Закрепил парик, и я примерил шляпу. В самый раз. Тут вернулся управляющий, но не один, а с молодым человеком в вечернем костюме, дирижером. Я встал. Он окинул меня оценивающим взглядом.
– Вы когда-нибудь пели Эскамильо?
– Раз сто.
– Где?
– В Париже в том числе. И не в опере. В «Комеди Франсез», если это вам что-то говорит.
– Под каким именем пели?
– В Италии – Джованни Суиапарелли. Во Франции и Германии – под своим собственным, Джон Говард Шарп.
Он кисло взглянул на меня и сделал знак Цуниге.
– Эй, в чем дело?
– Да, я о вас слышал. Но вы же вроде бы распрощались с оперой?
Я пустил в воздух ноту, ее наверняка должны были услышать в Глендейле.
– Ну что? Похоже, что распрощался, а?
– Вы же потеряли голос.
– Да, но он восстановился.
Он продолжал смотреть на меня, пару раз открыл рот, собираясь что-то сказать, затем покачал головой и обратился к управляющему:
– Бессмысленно, Моррис. Ему не справиться. Я как раз думал о последнем акте… Поверьте, мистер Шарп, я бы очень хотел вас занять. Но не получится. Ради балетного, зрелищного эффекта мы включили в четвертый акт музыку из «Арлезианки», она оркестрирована под баритон и…
– О, «Арлезианка»! Тогда я – именно то, что вам надо! Включите меня, прошу! Прошу вас!
Вы считаете, это невозможно, чтобы певец вышел и начал петь в опере, которую он даже никогда не видел? Тогда послушайте. Жил некогда один старый баритон, он уже давно умер, по имени Гарри Лакстоун, брат Исидоры Лакстоун, преподавательницы пения. У него был двоюродный брат Генри Майерс, он писал легкую музыку. И вот этот самый Майерс написал песню и рассказал о ней Лакстоуну, и тот сказал: прекрасно, он ее споет.
«Но я даже не записал еще нот…»
«Не важно. Я буду петь».
«Тогда послушай, начинается это…»
«Господи помилуй, ну неужели так важно знать песню, чтоб спеть ее? Марш к этому кретинскому пианино, и я спою!»
И он ее спел. Никто не в состоянии оценить певца так, как другой певец. Конечно же, я спел им их «Арлезианку». Просмотрел оркестровку после третьего акта, выяснилось, что он добавил всего лишь несколько слов в медленной части для баритона, затем баритон вместе с хором должен был пропеть те же слова, но уже в быстром темпе, в прямом контрапункте. Я даже не удосужился взглянуть на эти слова. Просто пропел: «Aupres de ma blonde, qu'il fait bon»
[57]
, тем и ограничился. В одном месте пропустил повтор. Танцоры застыли на одной ноге, готовые завертеться снова, и ждали, а я выдал такое им, что казалось, оно этому миру и не принадлежало вовсе. Дирижер поднял на меня глаза, я перехватил его взгляд и промаршировал по сцене, пока он сигналил балеринам. Затем снова поднял на меня глаза. Я резко оборвал ноту и разразился оглушительным «ха! ха! ха!». Он опустил палочку, действие пошло дальше своим ходом, а я начал размахивать плащом перед кордебалетом. В песне тореадора, перед тем как вступить хору, сорвал с себя плащ и сделал им несколько пассов перед «быком», впрочем не переигрывая. Злоупотребление бутафорией может убить номер. И все же махал достаточно, чтоб были видны оттенки кремового и желтого. Тут взмах палочки остановил кордебалет и позволил мне повторить фразу. Во время одного из антрактов мне выделили грим-уборную, куда я и удалился, отвесив последний поклон. Там на столе лежала сложенная аккуратной стопкой моя одежда, а рядом стоял сундук Сабини. Вместо того чтобы прежде всего смыть грим, я начал стаскивать костюм, чтоб не задерживать Сабини, если он до сих пор еще здесь. И едва разделся до белья, как появился управляющий. Он желал со мной расплатиться и начал отсчитывать пятерками полсотни долларов. Пока он этим занимался, заглянул костюмер, он страшно торопился куда-то и хотел собрать костюмы. Он так вцепился в эти тряпки, что нам с управляющим с трудом удалось убедить его, что принадлежат они Алессандро Сабини. Едва он вышел, как появился дирижер и начал меня благодарить: