Потом начались сны. Я стою там, на сцене, мне подают реплику, пора выступать, я открываю рот, но из него ничего не выходит. Я просто умираю, до чего хочется петь, но не могу. В зале поднимается ропот, ОН стучит палочкой, делает знак оркестру начать снова и смотрит на меня.
Тут я просыпаюсь. Затем как-то ночью, когда она ушла спать в свою постель, случилось нечто, что заставило нас коснуться запретной темы. Дело в том, что в Центральной Америке у них на каждом углу понатыканы радио, один такой репродуктор находился кварталах в трех от нашего дома, и по нему постоянно передавали всякую муть. Этот к тому же ловил еще Лондон, причем передачи почти не прерывались рекламой и прочей ерундой. Днем они транслировали «Севильского цирюльника» полностью, всего лишь с двумя маленькими купюрами, а вечером играли Третью, Пятую и Седьмую симфонии Бетховена. Затем где-то примерно около десяти какой-то парень начал петь серенаду из «Дон Жуана», ту самую, что я пел Коннерсу в Акапулько и с которой солировал в «Мет». Парень оказался молодцом. В конце он даже выдал «messa divoce», точь-в-точь как я. Я даже засмеялся в темноте… Наверняка он слышал, как я пою.
Она молчала, а потом вдруг я почувствовал, что она плачет. Я встал и подошел.
– Что случилось?
– Милый, милый, ты теперь оставлять меня. Ты ехать. Мы прощаться.
– Новое дело… Чего это на тебя нашло?
– Ты не знать, кто это был? Кто петь? Сейчас?
– Нет. А что?
– Это был ты.
Она отвернулась и вся затряслась от рыданий, и я понял, что только что слышал в трансляции одну из записей моего концерта.
– Да? Ну и что с того?
Должно быть, дрожь в голосе меня выдала. Она встала, включила свет и принялась расхаживать по комнате. Абсолютно голая, она всегда спала голой в душные жаркие ночи. Но только теперь она уже не напоминала модель для скульптора. Расхаживала ссутулившись, как старуха, плоскостопой шаркающей походкой, как ходят индейцы, вперив неподвижные, словно два камешка, глаза в пространство, с волосами, свисающими на лицо. Наконец рыдания немного утихли, и она подошла к комоду, выдвинула ящик, достала серую rebozo и накинула на плечи. Снова зашагала по комнате. Затем сказала:
– Теперь ты ехать, да? Теперь мы говорить adios.
– Что это ты, черт возьми, несешь? Как я могу уехать и бросить тебя?
– Я убивать этот человек, да. За то, что он делать с тобой, за то, что делать со мной. Я должна была убить. Я понимать эти вещи сразу, в ту ночь, когда слышать о immigration, понимать, что я должна убить его. Я спрашивать тебя? Нет. Тогда что я должна делать? Да? Что делать?
– Послушай, ради всего святого…
– Что я делать? Скажи, что я делать?
– Если б я знал, черт!… Ну посмеяться над ним, что ли…
– Я говорить прощай. Да, я подходить к тебе, помнишь? Хуана подходить, целовать и сказать adios. Да, я убивать его и потом прощай. Я знать. Я так сказать. Ты помнишь?
– Не знаю. Ладно, довольно об этом. Лучше…
– И потом ты приходить на корабль. Я слабая. Я любить тебя сильно. Но что я тогда делать? Что говорить?
– Прощай, наверное. Это все, что ты умеешь говорить.
– Да. Еще раз я говорить прощай. Capitan, он тоже знать, он тоже говорить тебе уйти. Но ты не уйти. Ты остаться. Опять. Я любить тебя очень сильно… И теперь опять три раза я говорить тебе уходить. Это конец. Я говорить тебе прощай.
Она избегала моего взгляда. Глаза ее снова уставились в пустоту, а ноги продолжали носить тело по комнате развалистой шаркающей походкой. Я пару раз открыл рот, собираясь сказать, чтоб она прекратила это хождение, но не мог.
– Ну и что же ты собираешься делать, скажи мне на милость? Ты знаешь?
– Да. Ты уехать. Ты давать мне деньги, немного, чуть-чуть. Я идти работать, получать маленькая работа, может быть, muchacha на кухня. Никто меня не знать, я выглядеть, как любая другая muchacha. Я получать работа, да. Потом я идти священник, сознаться в моем pecado
[71]
.
– Ну конечно, так и знал! Тогда позволь мне сказать тебе вот что! Ты сознаешься в pecado, тут-то тебе и конец.
– Не конец. Я давать деньги церковь, они меня не выдавать. Тогда я иметь покой. А потом когда-нибудь возвращаться Мексика.
– Ну а что же я?
– Ты ехать. Ты петь. Ты петь для радио. Я слушать. И вспоминать. Ты тоже вспоминать, может быть… Вспоминать маленькая глупая muchacha…
– Слушай, ты, маленькая глупая muchacha, все это, конечно, замечательно, если бы не одно «но». Мы с тобой связаны, раз и навсегда, и…
– Зачем говорить так?! Это конец. Неужели ты не понимать эти вещи? Ты не ехать, и тогда они меня брать. Меня одна они не найти. С тобой – да. Они меня брать и что делать со мной? В Мехико, может, и ничего, если politico не выдать. В Нью-Йорк я знать что. И ты тоже знать. Приходить soldados, класть мне на глаза paсuelo
[72]
, вести меня к стене и стрелять. Почему хотеть для меня эти вещи? Ты любить меня, да. Но это конец!
Я пытался спорить, встал и попробовал обнять ее, остановить это метание по комнате. Она вырвалась. Бросилась на постель и лежала, глядя в потолок. А когда я подошел, отмахнулась. С этого дня она спала в своей постели, а я – в своей. И что бы я ни вытворял, какие ни предпринимал попытки и уговоры, переломить ее не удавалось.
* * *
Я не оставил ее. Просто не мог, и все тут. И не то чтобы я так уж сходил по ней с ума, нет. Дело в том, что изменилась сама основа наших отношений. Вначале я думал о ней примерно ее словами, как о маленькой глупой muchacha, которую приятно трогать, с которой мне так нравилось спать и валять дурака. Но потом оказалось, что в каких-то самых главных жизненных вещах она куда сильнее меня, и, чтобы удержаться на плаву, я должен быть с ней. Уехать я, конечно, мог, но понимал – не поможет. Все равно тут же возьму обратный билет на самолет.
* * *
С неделю после этого мы проводили все дни в молчании, каждый лежа на своей постели, затем она вставала, одевалась и выходила. Оставшись один, я боролся с собой, старался не думать о пении, молил Бога, чтоб он дал мне силы сдержаться и не набрать полную грудь воздуха, чтобы потом выдохнуть его вместе со звуком. Затем однажды в голову пришла мысль о священнике, и меня прошиб холодный пот: а вдруг именно к нему она ходит? И вот как-то раз я встал и последовал за ней. Но она прошла мимо собора, тут мне стало стыдно, и я повернул обратно.
Однако необходимо было как-то отвлечься, и я начал ходить на бейсбольные матчи. Можете себе представить, как обстояло дело с развлечениями в Гватемале, если выбрать пришлось бейсбольные матчи. У них существовала лига, игры в которой происходили между командами Манагуа, Гватемалы, Сан-Сальвадора и нескольких городов Центральной Америки, и среди болельщиков разгорались не меньшие страсти, чем где-нибудь в Чикаго, на мировом первенстве, с непременными криками «Долой судью!» и прочее. На стадион ходили автобусы, но я предпочитал добираться пешком. Чем меньше людей будут иметь возможность созерцать меня вблизи, тем лучше. И вот однажды я оказался на матче, где подающий – звезда из Сан-Сальвадора. В газетах он фигурировал под именем Барриос, но, очевидно, был все же по происхождению американцем или жил в Штатах какое-то время. Это было видно по тому, как он двигался. Индейцы в большинстве своем бросают мяч резкими толчками, а отбивая его, допускают такие промашки, что просто глазам своим не веришь. Но этот парень двигался легко и мягко, а при подаче выкладывался на полную катушку, усиливая бросок всем своим весом. И задавал противнику такого жару, какой ему и не снился. Он один стоил всей команды. Я сидел, следя за каждым его движением, и вдруг сердце у меня остановилось. Неужели началось снова то, что было тогда с Уинстоном?.. Неужели этот парнишка возбуждает во мне чувства, не имеющие никакого отношения к игре в бейсбол? Неужели это происходит из-за того, что она вышвырнула меня из своей постели?