* * *
Итак, к концу ночной грозы, на рассвете, сыром и туманном, все замкнулось. Кузьма Лаврентьевич, отделившись от столба террасы, взял в руки ружье, надломил его, долго всматривался в механизм, потом вплыл в сени, а через некоторое время неслышно появился и снова повесил ружье на гвоздь.
— Боек поправил, — пояснил Кузьма Лаврентьевич, теряя очертания. — Теперь все в порядке.
Да, все замкнулось и состыковалось. Шихин оказался в Одинцове, на Подушкинском шоссе, Ошеверов привез анонимку с Главпочтамта, Шаман вынюхал похищенный донос, Кузьма Лаврентьевич проверил ружье...
Что еще?
Аристарху все известно, жаловаться некому.
— Электрички пошли, — заметил Шихин, прислушиваясь к далекому гулу. В то время визг набирающих скорость вагонов еще тревожил его, а сейчас, в наши дни, Шихин уже попросту не слышит их. И нет для Шихина в этом звуке ни значения, ни смысла, и душа его не содрогается от волнения. Это плохо. Лихоносов как-то сказал Автору, что главное, чего может добиться человек, к чему он должен стремиться, — это заставить содрогнуться свою душу. Автор согласился с Виктором Ивановичем, хотя тот, возможно, уж и позабыл о своих словах, сказанных как-то под хорошее настроение на острове Кипр поздним вечером у освещенных витрин бара «Маленький Париж».
— Электрички пошли? В таком случае, нам пора, — сказал Игореша со всей возможной невозмутимостью и поднялся из плетеного кресла, еще до войны купленного старухами. Впрочем, нет, до войны эти старухи были молодыми смешливыми женщинами, загорелыми, с короткими прическами. Они любили сидеть в этих креслах, поджидая гостей из Москвы, и весело смеялись, не подозревая о тяжелых временах, которые стояли уже у забора, просачивались в приоткрытую калитку. Так вот, поднялся Игореша из плетеного кресла, одернул на себе белый пиджак, запачканный Шаманьими лапами, и повернулся к Селене. — Нам пора, дорогая. Прошу извинить за доставленное беспокойство, надеюсь, этого больше не повторится. Мне очень жаль, — произнес он вычитанные в великосветском романе из импортной жизни слова. Они ему так нравились своей неуязвимостью, что он не удержался и повторил: — Искренне сожалею.
— То есть как? — растерялся Ошеверов, обеспокоенно оглядываясь. Он все еще стоял посредине террасы в трусах, косо повисших на ягодицах. Над резинкой нависал молодой и сильный живот, покрытый светлыми волосенками. — Как это ты сожалеешь? Пришел, нагадил и ушел? А по морде кого будем бить?
— Разве есть желающие? — спросил Игореша с нервной улыбкой.
— Для такого полезного дела всегда найдутся, — Ошеверов с трудом оторвал от пола ступни, шагнул к Игореше и, не размахиваясь, влепил пощечину тяжелой, короткопалой, перемазанной глиной ладонью. А когда Игореша полез в карман за платком, Ошеверов, не найдя, чем заняться и как разрешить создавшуюся неловкость, влепил еще одну пощечину с другой стороны.
— Ну, а теперь... — Игореша с трудом принял вертикальное положение, — теперь я могу идти? Общество удовлетворено? Порок наказан? Инстинкты сыты?
— Мои? Нет! Мои только почувствовали вкус настоящей пищи! — заорал Ошеверов.
— Аппетит приходит во время еды? — усмехнулась Селена. — Ты бы лучше привел себя в порядок... Тут дамы.
— Дамы? Не вижу. В упор не вижу.
— Такая мелочь не для всех существенна, — Игореша тщетно пытался соскрести с себя пятна глины, оставленные не то Шаманом, не то Ошеверовым. — Он вообще может без трусов показаться.
— Могу! Мне нечего скрывать. И есть чем гордиться. Верно, Селена.
— Заткнись, дурак!
— Не сердись, Селена, а то он подумает черт знает что. Смейся, Селена.
— Посмеемся как-нибудь в другой раз, — сказал Игореша. — Уверен, что будет достаточно поводов. Не связанных с твоими трусами... Пока, ребята. До скорой встречи. Не переживайте, у нас были разговоры посильнее нынешнего. И ничего, мы опять вместе. Что делать, ребята, что делать... Ни у кого из нас нет друзей получше. Мы нужны друг дружке. Да, сегодня виноват я, вот и Васька, — Игореша с трудом нашел в проеме двери еле видный контур стукача, — который славится высокой нравственностью, подтвердил, что этой ночью именно мне выпала роль подонка... Что ж, ему виднее... Когда соберемся в следующий раз, эту роль, может быть, не менее успешно сыграет он сам. Из вас я не знаю никого, кто бы с ней не справился. Творческих вам успехов, ребята, на этих или иных подмостках. Пока.
Ошеверов, словно бы очнувшись от злого колдовства, с недоумением посмотрел на мятый конверт с доносом, на свои перекошенные трусы черного сатина, на живот в черно-красно-белых кирпичных разводах, потом его взгляд сдвинулся в сторону, задержался на Шамане, восторженно размахивающем роскошным своим хвостом. На перилах он увидел Федуловых, ожидавших новых развлечений. Иван Адуев монументально возвышался на диване и смотрел на него со всей доброжелательностью, на которую оказались способны его мелковатые для обильного лица глаза. Марсела сидела рядом, закинув ногу на ногу, и выглядела куда недоступнее, нежели это было на самом деле. Бледный от дурных предчувствий Вовушка, похоже, метался — как ему быть, как жить дальше? Анфертьев казался отрешенным, Света усталой, Шихин, запрокинул голову, прижался затылком к бревнам. На губах его возникала и пропадала еле заметная улыбка — то ли светлеющее небо и влажные деревья нравились ему, то ли увидел свисающие из космического пространства линии судеб друзей, а может, несуразный вид Ошеверова смешил...
Автор тоже пребывал в растерянности. Он полагал, что достаточно разоблачить доносчика, чтобы тот начал плакать и каяться, просить прощения, снисхождения, приводить всякие доводы в свое оправдание... А тут выясняется, что все иначе — доносчик уходит с чувством превосходства, оскорбленным и насмешливым, словно покидает компанию, явно его недостойную. Что тут сказать, какие слова найти, чтобы осталось в душе какое-нибудь удовлетворение, чтобы хоть видимость возмездия наполнила возникающий в утренних сумерках сад...
Тщета и беспомощность.
Все попрано, святыни поруганы и храмы сожжены. Только пепел на ветру, запах жженого кирпича, сырость сиротского рассвета, и не к кому обратиться, не к чему прислониться, и даже с оставшимися в живых нет сил разговаривать — все опозорены и обесчещены. Даже слова осквернены погаными, и единственное, что возможно, — молчание. Пусть пройдет время и очистятся, оживут слова, и дождь времени смоет с них стыд, и снова их можно будет произнести вслух, не опасаясь детей и доносчиков. Пусть слышат — слова снова стали чисты, и нет в них ни срамного, ни запретного смысла.
— Ты напрасно так засуетился, Илья, — произнес Игореша, стоя рядом с Селеной на ступеньках. — Мы могли бы и дальше собираться здесь иногда, чтобы скрасить хозяину унылость существования, да и себе доставить какую-никакую утеху... Это и теперь не исключено, но, боюсь, некоторое время будет затруднительно... А впрочем...
Игореша замолчал, почувствовав за спиной какое-то движение, оглянулся. Из сада по еле видимой в сером сумраке кирпичной дорожке, поблескивающей лужицами, в которых отражались свисающие из космоса линии судеб, приближалось темное пятно, вроде сгустка ночного тумана. Но через секунду-вторую все поняли, что это Кузьма Лаврентьевич. Не обращая внимания на отшатнувшегося Игорешу, он со смущенной улыбкой бесшумно поднялся по ступенькам, прошел по доскам, оставляя почти квадратные следы своими ступнями со свисающей бахромой оборванных корешков. Увидев ружье, остановился. Что-то дрогнуло в его лице, смутное беспокойство отразилось на нем. Кузьма Лаврентьевич снял ружье с гвоздя, провел ладонью по столу, стряхнул влагу. — Роса, — сказал он виновато. — Выпала роса...