И спасает.
И дрогнут вагоны, дрогнут губы, заголосят проводники, желтыми своими палками выталкивая из вагонов провожающих. И побегут они по перрону, сшибая друг друга, потому что если не побегут, то мы на них обидимся, упрекнем мысленно в холодности и равнодушии. Да-да, надо хоть немного пробежать за вагоном. Махнуть рукой. Крикнуть что-то бессмысленное, много раз говоренное, повторенное и записанное — номер телефона, название станции, напоминание о курице в пакете, о скором дожде. Так принято. Пусть знают отъезжающие, как тяжело с ними расставаться, как любят их и как будут без них страдать. Им это нравится. Всегда приятно, когда мы узнаем, что кто-то безнадежно страдает из-за нас, ждет безутешно, пишет письма и рвет их, заказывает телефонные разговоры и тут же заказы отменяет. Сердце замирает в сладостной грусти, и мы готовы простить этому человеку все... Единственное, чего мы простить ему не сможем, это его страдания по кому-то другому. Нам почему-то всегда хотелось бы верить, что только мы достойны чистых и глубоких чувств.
Боль разлуки.
Мы стремимся ослабить ее пренебрежением, тоже надежным болеутоляющим средством. Оно хорошо помогает, когда от нас уходят, когда нас гонят, когда в нас не нуждаются. А мы лишь хохотнем мимоходом, оглянемся улыбчиво и пойдем своей дорогой. Куда глаза глядят. Дескать, не так все это важно, и если уж на то пошло, то не столь мы с вами значительны в этой жизни, не столь изящно воспитаны, чтобы придавать значение собственным страданиям. Чепуха все это, истинно чепуха.
И, отсмеявшись, покуражившись над заветным, отхлопав но плечам первых попавшихся приятелей, которых в другое время и не узнал бы, бредешь домой, постанывая сквозь зубы, припадая к заборам, столбам, витринам, отсиживаясь в темных углах автобусных остановок, чтобы перевести дух, собраться с силами и идти дальше с этакой непринужденностью в походке. Пусть все знают, как мы неуязвимы, как веселы и беззаботны.
А за окном вагона уже мелькает железный частокол клепаных мостовых ферм, они проносятся мимо и перечеркивают город, в котором прошло так много твоего времени, в котором произошло столько всего, сколько с тобой уже больше никогда не случится. Тяжелые, ржавые фермы проносятся мимо и перечеркивают улицы, разбитые фонари, громыхающие телефонные будки, Постамент из красного гранита, на котором когда-то стояла Екатерина, основавшая город; а теперь не менее величаво возвышается Михаил Васильевич Ломоносов, не имеющий никакого отношения ни к городу, ни к Постаменту. И если он к чему-то имеет отношение, то лишь к самой Екатерине. Она заложила город, он прославил ее время — пусть потомки разбираются, кому стоять на высоком холме, кому смотреть в даль будущих веков в позе церемонной и великодержавной.
Да, и друзья!
Твои верные и неверные, заботливые и завистливые, продажные и преданные друзья — тоже перечеркнуты. Они остаются здесь. И черт с ними, и подальше от них, подальше, пока цел, пока жив, пока не подхватил цирроз, пока веришь в добро и хоть немного в себя — подальше. Есть среди них самые что ни на есть настоящие подонки, но расставаться с ними не менее тяжело, чем с наиблагороднейшими. Для чего-то они нам нужны, почему-то требует их душа, хотя знаем — легко и бездумно предадут нас и продадут, и недорого возьмут. Да что там — уже продают, знаем, кто из них берет за это, знаем, ребята, как ни горько в этом признаваться, знаем. Есть у нас странные заведения, готовые оплатить их услуги. И оплачивают.
А мы говорим — плевать!
А мы говорим — авось!
А мы говорим — а!
А он, получив деньги, покупает бутылку и идет с нею к нам же, потому что ему некуда идти, ему больше не с кем эту бутылку распить. Мы пьем с ним водку, прекрасно зная, за какие деньги она куплена. И продолжаем болтать своим дурным языком, давая материал для нового доноса, но жажда выговориться куда нестерпимее, нежели страх и опасливость. Он уходит, облегчив душу, а в глазах у нас печаль понимания, и он видит эту нашу печаль и знает ее причину.
Но если не корежит, не отвращает его подловатость, значит, и в нас завелась порча, значит, и мы тронуты всеядностью, рабским смирением и безысходностью, а? Мы уже не верим, что когда-нибудь будет иначе, что может быть иначе, что переведутся доносчики и стукачи, или что хотя бы их будет поменьше, или хотя бы они будут не столь усердны и исполнительны...
О чистота! О честность! Честь!
Как глубоко вы в нас сидите, как неприметно в нас живете! Как редко голос подаете! И сколько надо с нами сотворить, чтобы заставить вас заговорить...
Так о чем это мы?
Да, телефонные будки, танцплощадки, гастрономы... Прощался Дмитрий Алексеевич Шихин со всем этим хозяйством, похоже, навсегда прощался, глядя на город сквозь косо мелькающие фермы моста. И видел, только мысленно видел телефонную будку, из которой объяснялся в любви, впрочем, нет, это неправильно сказано, просто он сказал одной девушке, что ему чертовски паршиво без нее, чем немало ее потешил. Он видел дежурные гастрономы, куда забредал с полуночными друзьями на прощальный стакан. Да, это происходило в те недавние и невозвратные уже времена, когда в гастрономах из стеклянных конических колб очаровательные девушки в белых кокошниках продавали в розлив болгарское красное, венгерское белое, румынское сладкое и охотно шутили с вами, улыбались вам, глядя в ваши восторженные хмельные глаза. Это было давно, и это никогда уже не повторится. Нет уже ни тех девушек, ни ваших восторженных глаз. Да и вина того уж нет. А танцплощадки были огорожены толстыми железными прутьями, благо металлургическая промышленность города поставляла металл в неограниченном количестве. На несколько часов танцплощадки превращались в клетки, словно бы предназначенные для диких и не очень выдрессированных зверей. Преодолевал, преодолевал Шихин эти заборы, перемахивал, рискуя быть пронзенным сразу десятком заостренных штырей. Но надо сказать, что он редко бывал на танцах, и упомянута эта площадка лишь потому, что парк, где она расположена, был хорошо виден с железнодорожного моста, но которому в данный момент проносился Шихин. Что делать, самая невзрачная, ненужная вещь становится дорогой и вызывает трепетные воспоминания, стоит лишь ее потерять.
На перроне сиротливой — а может, осиротевшей? — кучкой остались друзья. К каждому тянулась заветная ниточка, вызывая в растревоженной шихинской душе щемящее натяжение. Что-то было между ними, и это «что-то» не может исчезнуть легко и просто, и никто не может сделать вид, что ничего не было. И даже если они уже не встретятся и не будут друг к другу испытывать никакой привязанности, интерес останется, как к судьбе дальнего, полузабытого родственника. Как он там? Жив? Надо же...
Ванька Адуев стоял на перроне, как всегда, величественный и непогрешимый, в светло-голубом тесноватом костюме и с испытующим прищуром глаз. С таким выражением лица он входил на подводной лодке в скалистые фьорды, сажал самолет на заснеженную полосу, сидел в засаде, приставал к женщинам. Никто не знал еще, да и сам Ванька вряд ли догадывался, что совсем скоро он уйдет от своей жены Маши, которая стояла тут же, суматошная, оживленная и любящая Ваню, уйдет к другой женщине, куда моложе и кудрявее Маши.