— Правильно! — не мог не согласиться Гнатенков. — Чтобы как у людей. Невзирая на стихии. Стихии нас треплют, а мы продолжаем! Мы живем!
И все выпили, закусили, а после закуски выпили еще раз, не дожидаясь тоста.
— Горько! — крикнул Вдовин. И вдруг Невейзеру, с усмешкой: — Сымай, фотограф! Сымай! Горько!
— Горько! — прокричали все.
Катя встала, смущаясь, потупясь, и вдруг на месте жениха возник Рогожин. Поигрывая плечами и глазами, он наклонился к Кате и поцеловал ее в сахарные уста, впрочем, не нагло, аккуратно, нежно, как и полагается.
— Вот и слава Богу! — утер слезу Илья Трофимович. — Пейте, ешьте, мои дорогие! Все мое имущество на столе, весь я, ничего не жалко!
У Невейзера даже в глазах затуманилось от неожиданности, он оторвался от камеры — и никакого Рогожина не увидел.
Вновь встал Гнатенков:
— Слушай, Катя! Ради сохранения жизненного распорядка и совести, если тебе все равно, то обещаю тебе, что выдам тебя за первого чужого человека, который появится на этой свадьбе. Уже имеющихся чужих прошу не считать! — показал он на Невейзера, Билла, Рогожина и еще некоторых городских гостей. — А вот кто прибьется к свадьбе по русскому обычаю из чужих посторонних, за того человека и пойдешь. Так я сказал!
И никто его словам не удивился, наоборот, даже приветствовали.
Руководителю хора Игорю Гордову не терпелось показать результаты своего труда, он отошел в сторону и отвел шестнадцать девушек, чтобы, когда они начнут петь, застолье не подумало, что предлагается петь всем, чтобы ясно было: концертный номер. Он взмахнул рукой и зашиб ее о сук стоящего над ним дерева, посыпались яблоки-дички. Девушки запели. Что стоишь, качаясь, запела одна тихо и негромко, чистым голосом, будто не было ни Мамаева нашествия, ни Петровых реформ, ни индустриализации, ни коллективизации, а был всегда только теплый вечер над рекой (а по реке рябая утица проплыла с выводком утят). Тонкая рябина, присоединилась к ней другая, и стало их две. Головой склоняясь, подхватила третья именно в ту долю секунды, когда и надо было подхватить. И после паузы, которую искусно, долго — до томления — держал в своих пальцах Игорь Гордов, вступили все остальные, до самого тына.
Невейзер с увлечением снимал хор, гости притихли, любуясь слухом, лишь молодой Гумбольдт все подталкивал Билла, торопя его сейчас же назвать цену. Но Билл, добравшийся-таки до буженины, не мог оторваться от нее, жрал даже с каким-то неприличным наслаждением и жадностью, будто сроду буженины не едал, и тогда Гумбольдт назвал свою цену.
— По десять тысяч долларов с головы, не считая транспортных и накладных расходов. Сто шестьдесят тысяч за такое чудо — это не деньги, Билл!
Но Билл, оказывается, ел так возбужденно не от аппетита, не от жадности, просто у него была такая особенность поведения: когда что-то ошеломляло и восторгало его, он не застывал, как некоторые, не всплескивал руками, а продолжал механически тот процесс, за которым настигли его восторг или ошеломление. Так однажды у себя на родине, любя делать домашние работы по дому, он ремонтировал крышу своего дома и бил по крыше молотком, забивая гвоздь, и услышал по радио некую финансовую новость, которая лишала его половины оборотных средств. Новость была коротка, но был еще и комментарий, Билл бил, бил, бил по гвоздю и уже не по гвоздю, а по крыше, пока не пробил такую дыру, что упал в нее. Другой случай был счастливый: почесывая как-то после брекфеста живот, он раскрыл газету и увидел фотографию певички, которую недавно запустил в шоу-бизнес, под фотографией — похвальная заметочка о ней и о нем как о продюсере, причем не купленная заметочка, что особенно дорого, а от души. Раз двадцать прочитал Билл эти несколько строчек, раз тридцать, сорок, все почесывая да почесывая живот (не зная мудрости Козьмы Пруткова о том, что крайне трудно перестать чесать там, где чешется, вот вам еще один негативный результат от взаимонепроникновения культур, от взаимного равнодушия, ну и от американского самодовольства, извините, само собой!), и дочесался до того, что просто уже не мог остановиться, и чем больше скреб, тем более зудело, уже кровь выступила, уже он и кожу насквозь ногтями пропорол, того и гляди, до самого чрева, до кишок доберется; одной рукой продолжая уродовать себя, другой рукой он набрал номер и вызвал ихнюю американскую «амбулансе». Та приехала быстро, нашла его без сознания, истекающего кровью, лишь рука конвульсивно дергалась, чеша.
Таков был Билл.
И вот он ел буженину, не сводя глаз с поющих красавиц, он пихал ее в рот огромными кусками, и голос Гумбольдта проник в его слух лишь тогда, когда пальцы Билла заскребли по пустому блюду и он малость пришел в себя.
— Десять тысяч! Десять тысяч за голову! — зудел Гумбольдт. — Что, много? Ну, восемь!
— Нет, — сказал Билл, отодвинув пустое блюдо и выпив стакан водки.
— Что, много?
— Им надо остаться здесь, — сказал Билл по-английски, но почему-то с акцентом, и в обратном переводе это звучало бы так: — Им надо остаться здес. Им надо вселять песня в сердца полей, лэсовирек и существовать подобно растителных деревьям в среде своего, как это, биоценоза. Там я буду погубить их.
— Водка действует! Или цену, сволочь, сбивает! — пробормотал Гумбольдт.
— Ну, семь тысяч, — закинул он.
— Отвали! — огрызнулся Билл и заорал: — Бисс! Есчо раз! Брава! Биссс!
Из уважения к иностранному гостю песню исполнили еще раз, потом и другую, столь же задумчивую, а третью — озорную, с переплясом. Тут уж свадьба не выдержала, кинулась подплясывать. Большей частью женщины, поскольку сельские мужчины пляску начинают считать серьезным делом лишь в конце застолья, когда удовлетворят свои организмы дельной водкой, ну, значит, и бездельным чем-то можно заняться.
14
Невейзер наводил камеру сперва на пляшущих, затем стал всматриваться в лица мужчин, оставшихся за столом, и не бесплодно. Он увидел широкоплечего красавца с кудрявой шевелюрой, который мрачно вперился в Катю и машинально вонзал в дощатый стол большой нож. Невейзер приблизился, не сводя с него камеры. И вдруг красавец исчез из кадра. Невейзер стал крутиться, отыскивая его, он крутился вместе с камерой, будто забыв, что может осмотреть все простым взглядом, без камеры. И увидел мрачного красавца крупным планом, заслонившего все обозрение. Рука поднялась и отняла камеру.
— Снимаю вот... — кротко сказал Невейзер.
— Ты невесту сымай, а не меня.
— Я и гостей тоже. И других.
— Я не гость. И не другой.
— А кто же? — осмелился спросить Невейзер, подпустив в вопрос некую потаенную интонацию, которой, впрочем, человек, кажется, не заметил.
Он задумался.
Взял одной рукой лавку, предназначенную для дюжины человек, переставил в кусты, жестом пригласил Невейзера сесть, вернул ему камеру, положил на лавку меж собой и Невейзером кой-чего из еды, водрузил бутыль самогона (в нем он видел больше природной натуральности, чем в водке), разлил по стаканам и посмотрел на Невейзера. Невейзер тут же взял стакан и поспешно выпил.