Воевать? Да вы с ума сошли, дорогие западные политики! Оно и так со временем все будет наше. Как почти новый голубой «мерседес» на шипованной резине. Так что все в порядке. Я ведь слышал, Мариночка, как ты, мурлыча с какой-то другой идиоткой по телефону, который я, кстати говоря, привез из Сингапура, сказала кокетливо:
— В нашем доме нет ни одного советского гвоздя… Это хоть не патриотично, но правда. Кафель в сортире и тот гэдээровский, обои — португальские, гардины — из Сирии. А что же в нашем доме наше — советское?
Стены. Нерушимые высокие стены нашего дома. А дома, как известно, в первую очередь помогают стены. Поэтому, Мариночка, взгляни на свою старшую подругу Софью Власьевну и поучись уму-разуму. Коли она не ломает стены, то и ты сиди тихонько, чтобы вдруг не оказаться однажды с голой жопой на морозе.
* * *
Допил шампанское, донышко на свет посмотрел. Блекло — изумрудная патина уюта. Московская зелень. Западноберлинская лазурь. Включил душ, посидел немного под его теплым дождем и полез из ванны в этот зеленый мир — обреченно, бессмысленно, как выходили на землю первобытные ящеры. Где я есть?.. И где я должен быть?.. И сразу же в груди кольнуло больно, тяжело прижало дыхание. Сев фасольки «Тумор» начался на моих полях раньше, чем в прошлый раз. Когда жатва? Закончим досрочную уборку зернобобовых? Не хочу! Не дамся! Господи, из каких передряг я выбирался! Неужели сейчас не устроится как-то? Не может быть… Треснул пронзительным звоном телефон.
Майка! Магнуст! Детки мои дорогие, трудно-вынянченные! Подбежал к аппарату, сорвал трубку, и в ухо мне всверлился пронзительный еврейский тенорок:
— Мине, пожалуйста, нужен Лев Давидович…
— Ошиблись номером.
Шваркнул трубку и пошел бриться. Где-то в отдалении шуршала Марина. Не видя, я все равно чувствую ее присутствие, с кровожадным отвращением, с желанием — как кошка ощущает мышь за плинтусом. Интересно, она все еще читает своего Симону де Глазунова? Не успел выбрить подбородок, как снова зазвенел телефон, и тот же въедливый еврейский голос потребовал, если можно, пожалуйста, позвать к аппарату Льва Давидовича.
— Его убили, — сообщил я твердо.
— Как?! Что ви мине говорите?
— Да, он умер, — подтвердил я печально. — Это сделал Рамон Меркадер лет сорок назад. За справками обращайся в Мехико, еврейская морда…
— Хулиган! — взвизгнула трубка, забилась трепетно в руках, побледнела, взмокла вся вонючим потом гневного еврейского испуга. — Хам! Свин-ня!.. Ви мине еще ответите!.. Свин-ня!..
И от этого пронзительного возгласа — «свин-ня!» — сильнее сдавило в груди.
Смешно: единственное, что евреи не научились делать лучше нас, хозяев своей земли, — это ругаться матом. Их матерщина неубедительна, неорганична, она не от души, не от печенки, не от костного мозга. В их устах матерная брань похожа на неловкий перевод, на маскировку чувств. Вот родное свое ругательство — «свин-ня!» — он закричал мне от сердца, все ухо высвербил.
Когда-то давно — ух, как незапамятно! — Фира Лурье, твоя бабушка, Майка, моя, можно сказать, теща, мучительно морщась, что-то быстро проговорила по-еврейски.
— Переведи! — быстро приказал я Римме. Она покраснела, заерзала, забегала растерянными глазами, но врать-то не умела и под моим требовательным взглядом, запинаясь, стала бормотать:
— Это в Писании сказано… вот мама вспомнила… у пророка Исайи… в форме иносказания — «…живу среди народа, у которого уста нечисты…»
Она боялась, что я обижусь, а я рассмеялся. Это Фира, теща моя названная, сказала про соседей.
Да! Они уже жили с соседями. Поскольку дед твой, Майка, не умер загодя от инфаркта, а скончался от острой сердечной недостаточности на руках тюремного доктора Злодиева, его семья уже не имела права на квартиру в старом сокольническом особнячке и подлежала уплотнению. Из болота мелкобуржуазной отчужденности их подняли до высот коммунального быта. В столовую профессора Лурье въехал из подвала флигеля шофер Шмаков с туберкулезным ребенком и женой Дуськой, грузчицей, всегда усталой мохноногой кобылой. Они были люди тихие: у Дуськи после работы не было сил шуметь, а ее достопочтенный супруг — шофер Шмаков — шуметь не мог, поскольку был «фильтрованный». В сорок втором году он попал в окружение под Харьковом, был взят в плен, отправлен в концлагерь, откуда трижды ходил в побег, но каждый раз немцы его ловили.
Чудом уцелел, и в апреле сорок пятого был освобожден наступавшими американцами. Если бы Шмакова освободили наши — где-нибудь в Освенциме или Заксенхаузене, — он, конечно, попал бы в лагерь на проверку. В наш простой лагерь, не какой-нибудь там концентрационный, а в обычный, исправительно-трудовой. Но его освободили американцы, и, само собой, ни у кого не возникало сомнений, что мужика вербанули в шпионы. Так что загремел Шмаков в фильтрационный лагерь без срока, где фильтровали его года четыре и откуда он почему-то ни разу в побег не ходил — может, хотел втереть очки, а может, потому, что бежать некуда было. Не к американским же своим хозяевам, к шпионским нанимателям бежать! В общем, перед большой посадкой конца сороковых решено было распустить безнадежных доходяг, и списали его на волю — без легкого и весом сорок один килограмм брутто, в бушлате лагерном и чунях на резиновом ходу. Дуська, грузчица, жена его, похоронившая Шмакова много лет назад и прижившая неведомо от кого хорошенького белокурого мальчика, медленно умиравшего от туберкулеза, приняла воскресшего из лагерей супруга, выходила, отмыла его, подкормила, устроила работать на полуторку, и зажили они потихоньку, мрачно и бессильно ненавидя друг друга. Субботними вечерами они до одурения пили водку «сучок», потом у вечно молчавшего, будто немого, Шмакова прорезался голос, и он начинал забористо, многоэтажно, виртуозно материть Дуську. А та никогда не прекращала скандал сразу, у неё, видно, было какое-то свое представление о драматургии семейного романа, а может, она жалела Шмакова и чувствовала, что если ему помешать, то он умрет, разорвется в клочья от душившей его ненависти. Черно-красное обмороженное лицо Шмакова усыхало, бледнело, на обтянувшейся коже резко проступали сизые рубцы, угрожающе вылезали вперед два сохранившихся в фиолетовой цинготной десне клычка, и весь он истекал отчаянной злобой на Дуську, необъятную, обильную, как мир, — такую же ненадежную, равнодушную, ничего не знающую про его страдания на фронте, в концлагерях немецких и фильтрационных наших, такую мясную и здоровую, когда сам он уже разрушен и скоро умрет, и она так же безразлично-милосердно впустит в свою кровать любого другого доходягу и так же пригреет, выходит, выкормит, а его уже не будет. И он изощрялся в грязной обидной ругани, по поводу которой Фира Лурье с ужасом сказала — «уста нечисты»… Через некоторое время Дуське надоедало его слушать, а может, до ее вялого мозга тяглового животного доходила наконец обидность шмаковской ругани, или она на своих незримых весах отмеривала порцию сброшенной им ненависти, но, во всяком случае, на каком-то особенно сложном загибе она без предупреждения ударяла его ладонью по морде так, что Шмаков неизменно падал с табуретки на пол. Дрались они на кухне. Хотя правильнее было бы назвать это не дракой, а экзекуцией. Била она Шмакова жестоко, хотя в азарт не входила, и прекращала побои тотчас же, как только он оставлял надежду подняться с полу и дать ей сдачи. Потом вязала его бельевой веревкой и укладывала проспаться до утра, никогда не забывая приготовить ему на опохмелку четверочку водки или пару бутылок пива. Вот такая идиллия разворачивалась в столовой дедушки Левы, бывшего академика медицины. А в кабинете дедушки Левы поселили инвалида с детства, двадцатилетнего кретина Сережу с его маманькой, счетоводом домоуправления и общественницей Анисьей Булдыгиной…