“Но все же согласись: за разными ликами религий скрывается один Бог”.
“Далеко не каждый примет эту мысль. И даже понять ее способен не всякий. Сообщи ее людям на площади, и тебя тут же побьют камнями. Будешь стоять до скончания века, как тот чудак, что оживил слона”
[46]
.
“Ты, стало быть, хочешь, чтобы не только эмир был лучше, но и народ умнее”.
“Хотелось бы, конечно. Но поскольку добиться этого совершенно невозможно...”
“Почему невозможно?”
“Снова здорово. Потому что люди косны и невеликодушны. И никогда не станут другими. На сотню находится один, способный взглянуть на вещи с такой высоты, что уже нельзя отличить одну веру от другой. Остальные, если догадываются о подобной способности, единодушно его ненавидят... разве не так?”
“Все-таки на сотню три-четыре. Мне, во всяком случае, так кажется”.
“Три-четыре. Ну хорошо. Согласись, это дела не меняет”.
“Пожалуй”.
“Слава Аллаху. Так вот. Если нельзя сделать народ лучше и умнее, давай остановимся на том, что хотя бы управлять им должны не тупые жадные властители, а мудрецы”.
“Совет мудрецов”.
“Ну да”.
“Сколько же мудрецов будет в этом совете?”
“Сколько? Не знаю. Неважно. Но пусть нечетное число. Допустим, одиннадцать”.
“Они равноправны в принятии решений?”
“Совершенно равноправны. Какое мнение получает большинство голосов, то и справедливо”.
“Интересная справедливость. Как часто они будут сходиться?”
“Да хоть каждый день”.
“Тогда не пройдет и недели, как десять из них скоропостижно покинут юдоль скорбей, а одиннадцатый объявит себя эмиром”.
“Гм. Не пройдет и недели. Ты так считаешь, что...”
“Именно”.
“Твой взгляд безрадостен, мой дорогой Джафар”.
“Что делать”.
“Но не исключено, что и справедлив. Еще немного, и мне придется принять твою точку зрения”.
“Какую именно?”
“Насчет того, что люди неспособны справиться с самими собой”.
“Я это утверждал?”
“Не помнишь? Мне понравилось твое рассуждение. Ты говорил, что человек невероятно силен. Он может все. Река на пути — построит мост. Мешает гора — сроет гору. Овладеет всеми свойствами вещей, изобретет необходимые инструменты. Будет резать медь как масло, железо как овечий сыр. Научится летать как птица, плавать как рыба, познает звезды и все сущее. Но как медь неспособна придумать, что можно сделать с медью, а железо — с железом, так и человек не сумеет понять, как быть с человеком. Он не найдет верного применения самому себе. Его удел — вечно хотеть лучшего, а делать только хуже. Пить свою собственную кровь и питаться своей собственной плотью”.
“Я такое говорил? Совершенно не помню”.
Сон рябил, слоился, истончался до яви, и тогда он на мгновение раскрывал глаза, чтобы увидеть желтое облако помаргивающего света; казалось, что выступающие из тьмы стены комнаты угрожающе клонятся друг к другу.
Скоро утро, должно быть. Спать. Нужно спать.
Ворочался, пил воду. Снова забывался. Зыбкий сон уводил взгляд в иные пространства.
“А вот, знаешь, кузнечики...”
“Что — кузнечики? При чем тут кузнечики?”
“Когда их мало — они кузнечики. Полевые кобылки. Скачут в траве, распевают песни. Но стоит расплодиться сверх меры — превращаются в саранчу”.
“И что?”
“И летят черной тучей. Было поле — осталась земля. Был сад — теперь только черные стволы”.
“Что ты хочешь сказать своими кузнечиками?”
“Не знаю. Так, смутный образ. Один правитель — один кузнечик. Десять правителей — десять кузнечиков”.
Повернулся на другой бок.
Ну да. Разговаривали всю жизнь.
А теперь — ровно три года.
Боже, ниспошли сон.
“Извини, недоговорил. Знаешь, жадность простого человека можно объяснить хотя бы тем, что, понимая, как слаб и немощен в мире, он дорожит грошом, надеясь, что деньги дадут ему опору.
Но как постичь жадность эмира? У эмира есть то, что ценнее всякого золота и мощнее всякой мощи, — власть. Благодаря власти он вошел в тот круг, где уже не нужны деньги. Что бы ни произошло, он останется богат и знатен. Даже если однажды судьба отнимет все его состояние, нищета не продлится долго: он заявится ко двору другого эмира, и тот осыплет его дарами. Как бы ни ожесточался рок, пока жив, он останется вхож в дома правителей — и только благодаря этому неплохо прокормит себя и свою семью.
Кого же мы видим на тронах? Должно быть, великодушных бессребреников?
Нет: жалких скряг, с ожесточением базарных старух бьющихся за каждый медяк.
Редкий правитель способен рассудить, что, сколь бы ни был он богат, новой жизни не купит — а все прочее у него есть и так.
Он мог бы отдать лишнее золото народу подвластного ему государства: люди стали бы деловитее, сноровистей, щедрее, в их руках расцветет страна, и каждый скажет: она расцвела щедростью эмира такого-то! Но нет: вместо того чтобы усилиться силой живой страны, жадный владыка будет до смерти трястись над своими мертвыми сокровищами.
Что за куцая душа трепещет в его груди, если он готов удушить любое дело — лишь бы ни один грош не миновал его ненасытных рук!
Господи, как несчастна держава жадного эмира! И как злополучен народ, управляемый хапугой!”
“Это ты про Назра?”
“Господь с тобой. Назр не таков. Это я про Нуха”.
“Но мы еще не знаем каков Нух на троне. Это предвидение?”
“Можно и так сказать”.
Огонь ночника — будто глаз подслеповатого чудища: моргает, слезится... куда смотрит этот бессонный дэв? Что пытается разглядеть?
Все кончилось.
Нет, было еще что-то важное.
Что может быть важным, если есть смерть?
“Нет, это я какую-то глупость сказал. Сила смерти велика, это правда Смерть страшит в настоящем. Она способна коснуться будущего. Но все-таки смерть невсесильна: она невластна над прошлым! Да, согласен: ‘родился’ значит ‘умер’. Но если было ‘жил’, то смерть лишь попусту щелкнет своими клыками”.
“Не продолжай. Я знаю. Скажи лучше вот что”.