Сам не помнил, как соскочил с коня. На неверных ногах прошел по двору, присел на корточки.
— Эй, малая…
Оглянулась через плечо:
— Ты, дядька, кто? Ты страшный…
Чурыня приподнял левый ус в обычной своей полуулыбке:
— Я не всем страшный. Я только тем, косоглазым, что к вам наезжали, страшный…
Слова плавились и слипались от натуги. Благо Верешко, увидев девчонку, враз отпустил поднятых, те попадали, не успев подняться, и малая их не заметила. А ему теперь приходилось, выворачивая наизнанку Навье слово, держать на ногах только одну поднятую, не дозволяя встать остальным.
Хватит с пигалицы и «мамки»…
— Слышь, малая, матушке твоей нездоровится. Не докучала б ты ей. Поди лучше сюда.
Девчонка посмотрела на него — и уставилась в стылое лицо поднятой. О, неладо! Чурыня медленно кивнул девчонке мёртвой головой матери. Хотел было приказать поднятой улыбнуться, — но представил, что может из этого выйти, и не стал. А малая успокоилась. Протянула ему руки. Он принял ее осторожно, словно до краев налитый бочонок медовухи.
— Ты, дядька, сам хворый, — озаботилась малая. — Жаркий, как печка.
Разве?
— Да нет, малая. Я просто… слыхала, говорят про людей — «горячий»?
Девочка серьезно кивнула, глядя ему в лицо. Благо, что не на поднятую. Но отпускать пока нельзя. Не годится, коли малая увидит, как мать пластом валится наземь.
— Вот, я такой и есть. Горячий. Тебя звать как?
— Ранькой кликали…
— А меня Чурыней. А вон того дядьку — Верешком. Сейчас он тебя возьмет и свезет к добрым людям.
Роман уже протягивал шубу — не иначе, у мертвяка какого разжился, да и ладно — покойнику без надобности, а малой не помешает.
— Чего я-то?! — шепотом взбунтовался Верешко. — Вон жив…
Чурыня полыхнул на него глазами, и Коловратов гридень поправился на ходу:
— …Сторонникам отдай. У них лучше выйдет.
— А в том лесу ночью добрых людей, — с нажимом выговорил Чурыня, — за версту те сторонники почуют? Или ты? Вот и езжай.
И увидев, что Верешко открывает рот, рыкнул совсем уж по-волчьи, мимо воли подпустив в голос звук Навьего слова:
— Живо!
— Страшный ты, дядька, — сонным голосом осудила из шубы Ранька. — А мамка? Мамка к нам придет?
— Спи уже… — проворчал вслед развернувшему коня Верешко Чурыня. — Увидишься еще со своей мамкой…
«Там, где все будем… хотя не все. Нам-то туда теперь путь заказан. А ты с мамкой точно там будешь. Должна ж хоть у Богов справедливость быть».
Вскоре перестук копыт Верешкова скакуна стих в ночи.
Чурыня остался со сторонниками. С живыми.
Живые начали прибиваться к их войску еще в Резанской земле
[197]
. Началось всё тем, что они находили на своём пути еду для себя и коней. На снегу лежали невышитые полотна, на них стояли еда и питье — в посуде без резных или писаных узоров, вокруг — коробы с зерном и сеном, и всё это было припорошено пеплом
[198]
. По следам было видно, что принесшие всё это люди пришли из леса и ушли в лес — пятясь. Глуздырь, бывший Аникей, для забавы съездил до леса и увидел, что там люди всё же начали ходить лицом вперед — до места, где лежали лыжи, на которых они пришли и ушли.
— Ну и чего для такое городить? — ворчливо спросил Догада, стряхивая пепел с подмёрзшего курника.
— Не уразумел, что ли? — глухо вздохнул Сивоус. — Молодо-зелено… Как навьим в банях на страстной четверг накрывают, знаешь? На простынях, да пеплом сыплют.
— Так то навьим… — отозвался Головня, жуя.
— А мы-то, дурья башка, теперь кто?
Рык Сивоуса прокатился над холмом, где они остановились съесть трапезу. Головня застыл, недожевав, иные не донесли рук до рта.
А и то…
Кто они? Кто они после того, как их головы побывали на кольях, после того, как на кости наросла новой плотью боль и обида родной земли? Кто они, принявшие в себя непрожитое? Навьим называют того, кто ходит по земле после того, как умер. А сколько раз они умирали в котле Хозяина?
А на скатерках-то — курники, кутья, блины да кисель… поминальная страва
[199]
… Накрывавший считал их мертвецами. А они сами? А они сами подъехали и стали есть без единой мысли, что странная трапеза на безлюдной лесной окраине могла быть накрыта не для них.
От таких мыслей кусок подлинно не лез в горло. Тем паче что к рассвету клонило в сон, и тело само, повинуясь неведомой силе, норовило забиться в тень. Навьи. Ночная нежить.
Через ночь вновь наткнулись на накрытый для трапезы взгорбок — как только угадывали лесные доброхоты, куда они едут? Впрочем, тут же всё и выяснилось. На сей раз их ждали люди. Трое парней-лесовиков в стёганых тулупах и меховых колпаках стояли в стороне от засыпанной пеплом трапезы. По всему было видно, что молодые — у двоих еще и ус не пробился — парни собрались на нешуточное дело — на плечах покоились охотничьи рогатины с широкими лезвиями, у поясов — топоры, а у одного даже меч. Охотничьи луки, полные колчаны стрел. И тулупы-то, коли присмотреться, не простые — тегиляи
[200]
.
Один из них, постарше, выступил вперед. Поклонился:
— Доброго вечеру, Коловрат-воевода. Хлеб да соль!
[201]
Воевода, прежде чем ответить, пристально оглядел каждого. Откуда бы им знать имя, о котором никто, кроме него и его дружины, знать не может?
— И вам доброго вечера, охотнички, — неторопливо промолвил он. — Я б сказал «хлеба-соли кушати», только вот знаете ль, к кому на трапезу пришли?