Ладно, значит, записали меня в исполнители, а ничего такого
не переменилось, отдыхать, правда, больше стал. Раньше, бывало, сутки
отдежуришь, двое свободный, а теперь трое. И, само собой, паек усиленный стали
выдавать, и на квартиру очередь сразу же подошла. Роман Гаврилович сам лично с
нами ходил, показал квартиру, поверишь, нет, в самом центре, трехкомнатная и с
мебелью. Причем мебель… мы как туда вошли, я прямо своим глазам не поверил: то
ли из ореха, то ли из корейской, что ли, березы, я в этом ни бум-бум, но, вижу,
дерево дорогое. Мне, правду сказать, все равно, мне что стул, что тубаретка,
было б на чем сидеть, а у Любы глаза загорелись, по комнатам шастает, все
руками обеими общупывает, как на пианине играет, а люстра, говорит, что,
хрустальная? А кожа на диване, спрашивает, настоящая? А шкаф, говорит, из
какого дерева? А там еще и балкон, и уборная, а уборная-то, между прочим,
знаешь какая? Вот не поверишь, там такая штука, как бы большой горшок, унитаз
называется, бачок с водой и ручка подвешена. Дернешь за ручку, все сливается. А
также ванна. Такое большое вроде бы как корыто и два крантика. Один крантик
открутишь – холодная вода бегет, второй открутишь – текет горячая. И Люба все
это, само собой, перетрогала, перекрутила, а когда спальню увидела, так и вовсе
ошалела. Кровать такая, знаешь, шириной, как отсюда дотуда, спинки деревянные,
резные, со зверскими головами, а еще пуховые подушки, атласное одеало и
покрывало с кружевами. Люба прямо чуть ума не лишилась. Неужто и это будет
нашенское? А почему ж нет, говорит Роман Гаврилович, конечное дело, вашенское,
почему ж другие люди могут так жить, на кроватях таких кувыркаться, а вы не
можете? И ко мне обертается: тебе-то, хозяин, квартирешка наравится или же нет?
А я говорю, ну как же может не наравиться, да это же, говорю, роскошь такая, да
это же прям дворец, здесь небось буржуи какие-нибудь жили. Ну да, говорит, да,
сперва белые буржуи, потом красные, но мы тех и этих подобрали. Ну, подобрали,
подобрали, мое-то дело, обратно ж, телячье, заглянул я в третью комнату, вижу
портрет: командир какой-то в больших чинах, два ромба в петлице, но без
фуражки. Голова бритая, как, между прочим, у Романа Гавриловича, девочку на
плечи себе посадил, и оба смеются. А девчонка ну точь-в-точь моя Вика. Я
спрашиваю: кто такой? А это, говорит Роман Гаврилович, и есть этот самый
красный буржуй, который здесь жил и за счет рабочих и крестьян чудовищно
жировал. И тут же: да, между прочим, совсем забыл, мол, тебе сказать, завтра у
тебя кой-какая работенка предвидится. Так что ты сегодня отдыхай, расслабься,
водчонки выпей, если желаешь, а завтра к девяти утра приходи прямо к начальнику
тюрьмы товарищу Пешкину. Договорились? – спрашивает. А я гляжу, как Люба по
квартире с вытаращенными глазами бегает, ладно, говорю, договорились. И ничего
такого даже и не подумал. А потом домой как пришел, как вспомнил, и прямо
сердце у меня оборвалось. Люба, говорю, ты слыхала, чего Роман Гаврилыч сказал?
А она: ну, слыхала, ну и что? А сама тряпки перебирает, думает, чего выкинуть,
чего для новой квартиры оставить. И ночью мне свои планы выкладывает: кровать,
мол, задвинем в угол, а стол, наоборот, посередь комнаты поставим. На балконе,
говорит, цветы разведу. И того не понимает, что мне сейчас ни до столов, ни до
цветов никакого такого дела нету. Всю ночь я проворочался, только к утру
заснул. А утром Люба будит, вставай, говорит, уже приходили, тебя спрашивали.
Я, значит, встаю, умываюсь, одеваюсь, завтракаю, а сам просто вот ничего не
соображаю. А Люба говорит: я вижу, ты не в себе, пожалуй, я тоже с тобой пойду.
Ну, значит, оделась, губы накрасила, взяла меня под руку и ведет. Так это
вдвоем являемся к начальнику тюрьмы, а там уж собрались Лужин, прокурор,
начальник тюрьмы Пешкин, старший надзиратель Попов Василий, еще два надзирателя
и еще два человека неизвестные. А Лужин спрашивает: чего это вы вдвоем? А Люба
отозвала его в сторонку и давай ему нашептывать, потом-то я узнал, просила
разрешить ей тоже присутствовать для поддержки, значит, меня. А поскольку она у
них своя была, то Лужин, хотя и неохотно, но согласился. Потом подходит ко мне
и дает мне, значит, наган и говорит вот, Беляшов, тебе оружие, и из этого,
говорит, нагана по врагам нашей революции, нашей власти и народа много уже пуль
выпущено, сегодня и тебе доверено его в дело употребить. Я ничего не говорю,
беру, значит, этот наган, сую в кобуру, а руки как ватные и иголками как будто
наколоты.
И вот ведут меня в камеру смертную, а я себя чувствую так,
будто самого туда ведут на расстрел. Ну, где эта камера, я и раньше знал,
ребята показывали, но сам я к ней никогда даже не приближался. А тут подошел.
На самом деле это не одна камера, а две. Сначала вроде как бы предбанник: пол
цементный покатый, а посередке дырка вроде мышиной норы. А за предбанником,
обратно, железная дверь с глазком. Я подошел, глянул, вижу: там лампочка
светит, и человек на табуретке сидит, газету читает. С виду еще крепкий,
голова, само собой, бритая, видно, почуял, что там кто-то в глазок смотрит,
поворачивает голову ко мне, а гляжу: батюшки, так это ж тот самый, который там,
на портрете! И представляешь, как я себя чувствую!
А Лужин достает из кармана часы, смотрит, ну что, говорит,
товарищи, пожалуй, приступим. Открывай, говорит, надзирателю. Тот тихонечко
подошел, ключ еле слышно вставил. Потом – раз! – дверь раскрылась, и все туда в
камеру ворвались, прямо как звери. Гляжу на бритого, он как нас увидел, так
прямо в один момент и весь так вот с лица стал белый, затрясся и навонял жутко.
А тут ему черный мешок на голову – раз! Руки назад закрутили и – бегом-бегом –
волокут его в первую камеру и прижимают головой к дырке. А я стою и смотрю, как
в кино, будто меня это вовсе не касается.
Слышу, кто-то кричит мою фамилию, но опять же как бы во сне.
Потом смотрю, подбегает ко мне Лужин, весь красный, что
стоишь, туда тебя и туда, кто-то меня в спину толкает, я наган из кобуры
вытащил, к голове приставил и слышу из-под мешка такой это тихий голос:
– Пожалуйста, поскорее.
Я и рад бы поскорее, да рука сама туда-сюда дергается, а
палец не слушается, как деревянный. Лужин кричит: стреляй, мать твою перемать,
а я ы-ы-ы, рука прыгает, а палец не гнется. Попов Василий выхватил у меня
револьвер, позвольте, говорит, товарищ начальник. Нет, кричит Лужин, нет. Пусть
учится. А если сам не может, пусть, мол, жена покажет, кто из них мужик, а кто
баба. Я прямо так и ахнул, как же можно такое женщине предлагать, кричу: Люба,
Люба! А Люба с такой это, представляешь, улыбочкой говорит:
– А что? Я могу.
– Можешь? – говорит Лужин. – На!
Забрал у надзирателя наган, отдает Любе. Люба берет наган,
спрашивает, как держать, на что нажимать, приставляет к приговоренному, потом
поворачивается и спрашивает, куда стрелять, в висок, мол, или в затылок?
Тут, Нюра, и Лужин не выдержал:
– Стреляй, кричит, мать твою так! – И собакой ее в женском
роде назвал.
А она повернулась к нему и обратно все с той же улыбочкой: