Других существ, находившихся вместе со мною в кабинете, я теперь видел не из глаз, а как будто бы сверху и несколько со стороны, словно в угол за моей головой вмонтировали камеру и я через нее за ними наблюдал. Правда, камера была изрядно расфокусирована, и все виделось расплывчатым и нерезким, но мне это не показалось неудобным. Напротив, такое приятное видение ретушировало все шероховатости и ненужные острые углы, способствуя покою и гармонии. Существа же были представлены не в телесной форме, а в несколько трансформированном образе. Никита превратился в плавающий пышный одуванчик, словно бы подсвеченный изнутри яркой лампочкой и искрящий крохотными звездочками, таинственно гаснущими между золотистыми пушинками. А доктор стал птицей. Я уже и не знаю, почему он решил этак вот трансформироваться (по поводу Никиты таких вопросов не возникало, одуванчик из него вышел вполне гармоничный), но птица получилась неопределенного вида, с совсем уж расплывчатыми очертаниями, словно укутанная в облако тумана, в диапазоне сова — орел-стервятник, но без клюва, сплошь серенькая и в своей статичной неподвижности похожая на чучело. Я сначала так и подумал: надо же, кто-то в медучреждение притащил чучело, непорядок!
Получилось так, что тот расчудесный момент пришелся как раз на вопрос Никиты:
— Слушай, а с какого перепугу ты бросился его спасать? Ты его совсем не знаешь, вроде бы надо о своей шкуре думать, в любой момент могут продырявить… Какое, вообще, тебе до него дело?
Тут я взял небольшую паузу. Оказывается, волевой контроль никуда не делся, я отчетливо понимал, что вопрос очень личный, и сейчас надо бы соврать что-то патетичное либо не отвечать вовсе.
Увы, ни то ни другое в настоящий момент было для меня неприемлемо. Врать — сочинять — придумывать, это творческий процесс, требующий одновременного обращения к логике и к воображению, и, как следствие, нуждающийся хотя бы в минимальном напряжении извилин. Напрягаться в этом взвешенном состоянии было невозможно, для этого пришлось бы вернуться в тело.
В тело я не собирался.
Нет, не потому что саботажник, а просто я понятия не имел, где оно — мое тело, оно растворилось и исчезло, в этом кабинете его не было! В таком состоянии я мог лишь пассивно оперировать яркими и значимыми для меня фрагментами, которые бережно хранила моя астральная псевдопамять, пользоваться ими в режиме «только чтение», но ничего поменять в них или даже просто переставить местами не мог, ибо для этого требовалось напрячь воображение и обратиться к элементарной логике, и тут вновь получался замкнутый круг: для таких манипуляций следовало вернуться в тело.
Некое подобие выбора у меня все же было: я мог просто не отвечать на вопрос Никиты-одуванчика. Однако мне очень не хотелось расстраивать это замечательное существо и в непродолжительном покачивании стрелок весов (никакого напряжения, все получилось естественно и самопроизвольно, мимо волевого контроля) «личное» — «Никита-одуванчик», последний одержал убедительную победу. Иными словами, я, запинаясь и даже несколько смущаясь, рассказал все как было. Думаю, где-то тут, неподалеку, бродило мое отдельно вырвавшееся на волю супер-эго, иначе с чего бы мне смущаться, но я его не видел и не ощущал.
Одуванчик отреагировал на мою исповедь весьма положительно. Искренность моя его позабавила, и он одобрительно заметил, что я большой мерзавец и, вполне возможно, далеко пойду, если по дороге не случится противотаранного упора, крашенного в полосочку. Упоминание полосочек вдохновило меня на рассказ о покраске границ поста накануне визита Президента, но в этот момент чучело птицы ожило и негромко заметило:
— Все, есть суппорт. Работай.
Тут я окончательно понял, что это именно птица, а не сторонний неодушевленный предмет, внепланово попавший в кабинет, и такое подтверждение мне почему-то не очень понравилось: на мой взгляд, следовало бы удалить это лишнее существо, чтобы не мешало нашей замечательной беседе с одуванчиком.
После фразы серой птицы возникла пауза — очевидно, одуванчик собирался с мыслями, и заиграла тихая музыка. Воспользовавшись паузой, я хотел было продолжить увлекательнейший рассказ о покраске полосочек на фиктивной границе поста, но музыка неожиданно отвлекла меня и сбила с толку.
Это была «С чего начинается Родина…». Она звучала красиво и печально, и моя бестелесная сущность мгновенно вошла в резонанс с растекавшейся по кабинету сущностью песни.
Душа моя негромко подпевала в унисон, одновременно в двух тональностях: тихой грусти и потаенной надежды. Откуда бы такая двойственность чувств, да? С удовольствием с вами поделюсь.
Дело в том, что оригинальную картинку в своем букваре я решительно не помню. Вот хоть убейте, не могу вспомнить, что там было, и было ли вообще изначально. Зато прекрасно помню, что там нарисовали товарищи, о которых речь пойдет ниже: и я бы ни в коем случае не хотел, чтобы именно с этого начиналась моя любимая Родина. Понятно, что после того живописючего флэш-моба мне экстренно поменяли букварь, но картинка была такая запоминающаяся, что четко отпечаталась в памяти и напрочь вытеснила оригинал.
«Хороших и верных товарищей, живущих в соседнем дворе» у меня не могло быть по определению. В соседнем дворе жили отвратительные гопники, регулярно обиравшие окрестную пацанву, они-то и испоганили мой букварь. Думаю, понятно: я был решительно против того, чтобы с этих мерзавцев начиналась моя обожаемая Родина. Она не заслужила такой ужасной участи.
Меня воспитали бабка и дядька, так что строка «с той песни, что пела нам мать» звучала как издевательство. Более того, в этом месте возникло желание поплакать. Слава богу, глаз у меня не было, так же как и груди, которая должна была сотрясаться от рыданий, это несколько сглаживало драйв, но одновременно и усложняло ситуацию: мне хотелось плакать всем кабинетом, в котором сейчас плавала моя растревоженная внетелесная сущность, а это, подозреваю, не лучшим образом сказалось бы на сохранности здания.
В связи со всем вышесказанным возникали сразу два вопроса: сугубо риторический и процедурный.
Если учесть, что все концептуальные направления первого куплета являются ложными… С чего же тогда начинается Родина?
Нет-нет, далее по списку не предлагать, ни в коем случае! «Заветной скамьи у ворот» у меня не было, я вырос в городе. Березка, растущая в поле, — это очень печальный образ. Если заметили, она там одна — березка, это что же, весь остальной массив вырубили?! Проселочная дорога весной (в процессе весенней запевки скворца) да еще которой не видно конца — это казнь египетская. Не пробовали гулять по нашим проселкам в это время года? Будучи записным туристом, я пробовал, больше не хочу и вам не советую. Окошки, горящие вдали: это, очевидно, брошенные во время торфяных пожаров избы, уже даже не печальный, а трагичный образ. Старая отцовская буденовка, найденная в шкафу, — здесь опять хочется плакать всем кабинетом, оба моих родителя погибли, когда я был совсем маленьким. Стук вагонных колес у меня почему-то с детства ассоциируется со «Столыпиным»
[4]
: такой вот специфический изгиб восприятия. А клятва — это, очевидно, военная присяга, других я не приносил. Так вот, лучше всего я из этой клятвы запомнил (и, подозреваю, не только я): «…Если же я нарушу принятую мною Военную присягу, то готов нести ответственность, установленную законами Российской Федерации…» Очень жизнеутверждающе, не правда ли?