Пригрелся я в медвежьей полости, мерная рысь лошадок укачивала, будто в колыбели. Да и херес, поданный в трактире, был не только ароматен, но и весьма крепок. Одним словом, в сон меня склонило не на шутку, и бороться с этим желанием я никак не мог. Так что не только первые версты, но и все последующие обошлись без разговоров, которые путешественникам пристало вести в дальней дороге. На полпути до Державина я уже вовсю клевал носом, а затем и окончательно уснул. Не помню, снилось ли мне что – ежели и снилось, так то же, что происходило наяву. Склоняющееся к закату солнце, укатанная дорога, заснеженные деревья по обочинам, заяц, порскнувший из кустов… Была остановка в Державино, я деревянно вышел из кибитки, не освободившись ото сна, посидел передышки ради на станции вместе с Владимиром, пока Яков перепрягал лошадей, затем снова залез в полость. Потом, спустя время и спустя другие сны – уже не с зайцами, а с синими, зелеными и красными стеклянными шарами, на которые кто-то указывал пальцем и, выбрав именно красный, волшебным грудным женским голосом говорил: «Это кровь безъязыкая, да не простая, а ландышевая. Ах зо!» – доехали мы до Шали.
Даже крепкий чай в сейхане не вывел меня из дремотного состояния, так что по-настоящему проснулся я, только когда наша упряжка въехала в родное Кокушкино. Время было совсем вечернее. Осмотрелся я – в избах окна светятся, белые дымки над крышами на фоне черного неба, луны нет, да и не ее сейчас время по ночам, зато звезды высыпали все до единой. Яков, не спрашивая, уверенно направил кибитку сначала к моему дому.
Выбравшись из тепла медвежьей полости на морозный воздух, я сразу же взбодрился. Дремоту словно рукой сняло. Попрощался с Паклиным.
Мельник сидел, нахохлившись, и на слова благодарности за поездку едва ответил, буркнул только:
– И вам здоровьица, Николай Афанасьич.
Похоже, наши заверения в том, что никто и никогда в Кокушкине не узнает о прекрасной москательщице – тайной любви нашего мельника, – не успокоили его ничуть. Я искренне подивился тому, сколь причудлива бывает натура человеческая! Вот хотя бы взять того же Паклина. Нынче он скорее предпочел бы остаться под тяжким подозрением в свершении ужаснейшего преступления, нежели раскрыть посторонним свои сердечные тайны. Хотя именно это раскрытие, в конце концов, обеляло его в глазах закона полностью. И ведь сказал ему уже об этом Владимир, и Автомедон наш вроде бы все понял – а вот сидит на облучке, скрючившись в три погибели, шапку на самые брови натянул, по сторонам не смотрит. Только кнутом поигрывает. А про себя, должно статься, клянет хитроумных господ, которые его принудили рассказать о своей зазнобе. И уже не помнит о том, что еще давеча сидел под замком у урядника Никифорова и ожидал отправки в уезд, а там, кто знает, может и прямо в суд да на каторгу. Мало, что ли, ошибок полицейские да судейские совершали? Мало, что ли, несчастных за чужие вины в Сибирь ушли?
«Или же, – подумал я вдруг, – наш мельник более законного наказания боится гнева своей законной супруги». Мысль эта меня изрядно позабавила. Всяк в Кокушкине знал, что Ефросинья держала своего мужа в ежовых рукавицах. Словом, махнул я рукою на угрюмость Якова и вернулся к кибитке – попрощаться с Владимиром. Он тоже был немногословен, хотя на лице его обозначалось выражение не угрюмости, а серьезной озабоченности. Тем не менее молодой мой друг привстал, пожал протянутую руку и даже улыбнулся на прощанье. Я был обескуражен его молчанием более, чем мрачностью мельника, и от того немного замешкался. Надеялся я, что он предложит встретиться утром у Никифорова.
Не дождавшись от Владимира ни слова, я рискнул заговорить сам:
– Так что же, Володя, идем ли мы с вами утром к уряднику? Или вы сами сообщите ему о своих открытиях?
Наш студент покачал головою.
– Еще не решил, – ответил он неохотно. – Прежде чем что-либо рассказывать, неплохо было бы все хорошенько обдумать. – Он подался ко мне и добавил, понизив голос: – Я, видите ли, опасаюсь, что наш доблестный страж закона может нам помешать. Не по злому умыслу и не по лености, а, напротив, по чрезмерной ретивости. Да и другие причины имеются, способные осложнить дело. – Владимир вздохнул. – Я ведь, Николай Афанасьевич, в юристы готовился, законами Российской империи немало интересовался. Коли сообщим мы нашему Егору Тимофеевичу: так, мол, и так, погибшие – иностранцы, да еще и подтверждение тому представим, – он ведь о том непременно по начальству доложит. Ведь так?
– Так, – ответил я в некотором недоумении. – Конечно, доложит, таков порядок. Не может не доложить. Хороши б мы были, если бы дела об убийствах у нас урядники решали. Полицейское следствие, дознание, выявление преступника, арест и потом суд – это естественный ход вещей. Так что не вижу особой беды…
– То-то и оно, что не видите! – перебил меня Владимир все тем же приглушенным голосом. – А я вижу. Беда в том, что дела, в которых замешаны иностранные подданные, да еще такие, в которых эти иностранные подданные – жертвы, это, знаете ли, прерогатива не уездной полиции, к коей принадлежит доблестный господин Никифоров, и не сыскной полиции, а полиции политической, то есть жандармерии. Уж вы мне поверьте, Егора нашего тогда, как пить дать, отстранят от дела. Das ist so sicher wie das Amen in der Kirche. И не становой пристав господин Лисицын будет решать, кого казнить, а кого миловать. Заниматься этим делом станет следователь губернского жандармского управления. А теперь скажите: станет ли слушать такой следователь умозаключения желторотого юнца, да еще и политически неблагонадежного? Вот видите, и вы уже задумались. – Ульянов отодвинулся от меня и сказал обычным своим голосом: – Так что, Николай Афанасьевич, коли вы надумали завтра заняться чем-то по хозяйству, озаботиться какими-то домашними делами, на меня не оглядывайтесь.
Слова Владимира повергли меня в немалое смущение, но я не нашелся, чем возразить. Так и стоял, глядя на него слегка оторопелым взглядом. И стоял бы так, наверное, долго, когда бы Яков не оглянулся на нас и не спросил недовольно:
– Поехали, что ли?
– Да-да, трогайте, Яков Васильевич, – поспешно отозвался Владимир. Паклин хлестнул вожжами, кибитка покатила в сторону усадьбы Ульяновых, а я все стоял и глядел ей вслед.
Тревожно мне что-то стало, куда тревожнее, чем даже до поездки в Лаишев. Выходило так, что важнейшие сведения, можно сказать, бесценные сведения для разрешения полицейского дела, в которое сам же Владимир меня и вовлек, он собирается сокрыть, да еще меня к тому принуждает! Не нравилось мне все это, а деваться некуда. Идти, вопреки его решению, к Егору мне не пристало. Однако скрывать тоже ничего не хотелось. Я всегда был законопослушным гражданином, и, стало быть, чувство долга требовало доложить обо всем. Да ведь и Яков Паклин, как ни крути, теперь о многом осведомлен. Хотя нет, Яков как раз не в счет; о чем говорилось в письме, он не знает. Да мельник и не станет ничего докладывать уряднику, себе дороже получится. Уж тогда Ефросинья точно узнает о его «двоюродном брате». Но мне-то, мне-то что было делать?
Потоптался я на морозе да и отправился к себе, не сумев привести смущенные чувства в порядок.