Жена Прокофия умерла вечером этого же дня. Недоношенного ребенка, сжалившись, взяла братова сношеница Дарья. Данила был не против.
Ребенка обложили пареными отрубями, поили кобыльим молоком и через месяц, убедившись в том, что смуглый турковатый мальчонок выживет, понесли в церковь, окрестили. Назвали по деду Пантелеем.
Прокофий вернулся с каторги через двенадцать лет. Подстриженная рыжая с проседью борода и обычная русская одежда делала его чужим, непохожим на казака. Он взял сына назад и стал на хозяйство. Данила не препятствовал. Подрастал уже его собственный смышленыш Василий.
Пантелей рос исчерна-смуглым, бедовым. Схож был на мать лицом и подбористой фигурой.
Женил его Прокофий на казачке – дочери соседа.
С тех пор и пошла турецкая кровь скрещиваться с казачьей. Отсюда и повелась горбоносая, диковато-красивая ветвь Ермаковых, по-уличному прозываемых – Турки.
Василий Данилович Ермаков помнил братуху с детства. Невесело ему было, когда мутузил его дикий с вислым коршунячим носом и горящими глазами кузен. Давеча видел его в Усть-Хопёрской заросшего вороной масти бородой и с серебряной серьгой в левом ухе. Горькие сомнения, против воли, ползли и в Васильеву душу. Знал он о Пантелеевой горячей удали. Мелкое, ревнивое чувство досады овладело им. Дурные мысли о Наталье теснились в голове. Он испустил даже вздох сожаления об ее «обманутом» муже… Но потом, слегка успокоившись и беспристрастно взвесив все обстоятельства, усмехнулся горькой усмешкой…
VI
– А я с горем к тебе, Василий…
С такими словами обратилась к Ермакову Наталья спустя недели три после разговора, слышанного им в станичном правлении.
Был праздничный, жаркий, скучный день. Стояла самая горячая рабочая пора. Станица опустела, почти все население ее перекочевало в степь, в поля. Безлюдно и тихо было на улицах. На загорелых лицах редких прохожих лежало глубокое утомление.
– С каким же горем? – спросил Ермаков, когда Наталья села около него на крыльце, закрытом тенью ясеня и дикого винограда.
Он за все это время ни разу не встречал ее, и резкая перемена бросилась в глаза. На лице, загоревшем и слегка осунувшемся, обозначилась горькая складка глубокой грусти и сердечной боли. Усталое выражение какого-то тупого равнодушия и полного безучастия ко всему сменило прежнюю веселую, задорную живость и насмешливую кокетливость…
– Вот на-ка, почитай! – доставши из кармана сложенные втрое несколько листов почтовой бумаги, тихо, почти шепотом сказала она.
– От мужа? – спросил Ермаков.
– Да читай, там увидишь, – с нервным нетерпением проговорила она. – От кого же, как не от мужа? Не от друга же!..
Он искоса, быстро взглянул на нее и встретил ее почти враждебный взгляд из-под сердито нахмурившихся бровей.
– Прочитаем, – неторопливо и с комической важностью произнес он, развертывая листки, исписанные крупным и довольно красивым почерком.
«Дорогие мои родители, батюня Никита Степанович, а равно мамуня Марина Петровна! – начал Ермаков вполголоса и с расстановкой. – С получением от вас приятного письмеца, которое было пущено 5-го июня и из которого я увидел ваше полное здравие и благополучие, – я благодарю Господа за сохранение вашей жизни и, припадая к стопам ног ваших, прошу я на себя вашего родительского прощения и благословения, которое будет существовать по гроб моей жизни во веки нерушимо. Я, по милости Господа Бога, нахожусь жив и совершенно здоров и во всем благополучен. Затем, милые родители, примите от меня по низкому и усердному поклону. Премногомилой сестрице Ольге не низкий поклон посылаю и заочно целую 1000 раз. Безумной моей супруге – огонь неутолимый! Слышу я, дорогие мои родители, дурные вести об ней, доходят до меня письма, от которых стыдно мне глядеть на белый свет, и товарищи надо мной смеются. Как я уже ей писал раз несколько и ничего не действует, то теперь вам напишу про свое неудовольствие, хотите – обижайтесь, хотите – нет, но передайте: цвети, цвет, пока морозу нет, но мороз придет – и цвет опадет! Сделаю так, что совсем она может засохнуть и не будет приносить вам плода… Подлинно расписываюсь казак Петр Нечаев».
Ермаков медленно сложил письмо так, как оно было раньше сложено, старательно разгладил смятые листки на коленке…
– Да-а… Давно прислал?
Она нахмурилась, отвернулась, сморщила глаза, как будто от яркого света, но непослушные, с трудом сдерживаемые слезинки чуть заметно заблестели на них.
Ермаков видел, что она не столько испугана, сколько озлоблена этим письмом.
– Опять, вероятно, кто-нибудь написал, – уныло проговорил он после долгого безмолвия. – Я напишу ему, чтобы не верил этим пустякам, меня он послушает, наверно: мы приятели с ним были…
Она ничего на это не сказала, лишь махнула рукой, не поднимая головы.
– А сокрушаться особенно нечего из-за таких пустяков, – продолжал он уже бодрее и увереннее. – Напишу и – дело в шляпе! ничего не будет…
– Не надо! черт с ним, пускай думает!.. – проговорила она сквозь слезы.
– Зачем же? Ведь ему и самому тоже было бы легче, если бы он уверен был, что все это неправда… Я знаю: он рад будет, когда получит мое письмо…
– Да ты заверишь? – спросила она с разгоревшимися вдруг глазами, и странным, грубым, озлобленным голосом.
– Что «заверишь»? – не понимая, спросил Ермаков.
– Ты заверишь, что за мной нет этого… ничего такого?
Он посмотрел на нее удивленными глазами. Когда он понял, что хотела она сказать, сердце его болезненно сжалось. Ему вдруг и досадно стало, и горько.
– Ну! – вдруг почти весело воскликнула она, – теперь горе по боку, буду гулять! Осенью муж придет, плеть принесет, тогда уж не до гульбы…
VII
Лунная ночь была мечтательно безмолвна и красива. Сонная улица тянулась и терялась в тонком, золотистом тумане. Белые стены хат на лунной стороне казались мраморными и смутно синели в черной тени. Ермаков любил ходить по станице в такие ночи. Шагая по улицам из конца в конец, в своем белом кителе и белой фуражке, в этом таинственном, серебристом свете луны он был похож на привидение.
Вдруг до слуха его донеслись тихие, нежные звуки песни. Он остановился. Пели два женских голоса – контральто и сопрано:
Уж вы, куры мои, кочеточки!
Не кричите рано с вечера,
Не будите милого дружка…
Мотив песни был небогатый. Певицы пели не спеша, лениво, с большими паузами; запевало каждый раз контральто, а сопрано было на «подголосках». Наконец, одна особенно грустная, щемящая нота, долго звеневшая в воздухе, упала, и песня замерла окончательно.
«Не Наталья ли это?» – подумал Ермаков, определяя на глаз о мер расстояние до певиц.
– Кто идет?
Ермаков даже вздрогнул от неожиданности.