— Выходит, ты считаешь, что тебе не понравится!
На лицо Мередит набежала тень отчаяния, застав Юнипер врасплох. Она просто дурачилась, шутила, как обычно. Она думала, что Мерри засмеется и таким же строгим голосом ответит что-нибудь бессмысленное. Столкнувшись со столь неожиданной реакцией, Юнипер посерьезнела и оставила властный тон.
— Я вовсе не это имела в виду. — Она положила ладонь на блузку подруги, рядом с сердцем, так что почувствовала его биение кончиками пальцев. — Пиши сердцем, потому что не можешь не писать, потому что это доставляет тебе удовольствие, но только не ради чужой похвалы.
— Даже твоей?
— Особенно моей! О господи, Мерри, да что я могу знать!
Мередит улыбнулась, печаль испарилась, и она с внезапной живостью принялась рассказывать про ежика, который заглянул в семейное бомбоубежище. Юнипер слушала и смеялась, и только малая доля ее внимания была обращена на странное новое напряженное выражение лица ее подруги. Если бы она была другим человеком, которому вымышленные персонажи и места не давались бы с такой легкостью, которому порой отказывались бы повиноваться слова, она бы разделила тревогу Мерри. Но она была самой собой и ничего не поняла, а со временем и вовсе забыла. Оказаться в Лондоне, оказаться на свободе, развалиться на траве, ощущать лучи солнца на спине — единственное, что имело смысл.
Юнипер докурила сигарету и заметила расстегнутую пуговицу на блузке Мередит.
— Постой. — Она протянула руку. — У тебя блузка расстегнулась, цыпленок. Сейчас поправлю.
2
Том решил прогуляться до Слона и Замка. Метро он не любил; поезда шли слишком глубоко под землей, отчего он нервничал и чувствовал себя в ловушке. Казалось, целая жизнь протекла с тех пор, как он брал с собой Джоуи посидеть на платформе и послушать приближающийся рев. Он разжал кулаки и вспомнил, каково было держать пухлую ладошку брата — потную, всегда потную от волнения и жара, — когда они вместе вглядывались в тоннель в ожидании слепящих огней и затхлого пыльного удара ветра, объявляющего о приближении поезда. Но особенно ясно он вспомнил, как смотрел в лицо Джоуи, неизменно радостное, как в самый первый раз.
На мгновение Том помедлил и зажмурился, чтобы воспоминание выцвело и поблекло. Когда он снова открыл глаза, то чуть не налетел на трех молодых женщин, несомненно, младше его, очень аккуратных в своих практичных костюмах, шагающих с такой энергичной целеустремленностью, что он ощутил себя глупой помехой на их пути. Девушки улыбнулись, когда он отступил в сторону, и прошли мимо, сложив пальцы буквой «V». Том улыбнулся в ответ, немного натянуто, чуть позже, чем следовало, и направился дальше к мосту. За спиной стихал девичий смех, кокетливый и искрящийся, как холодный лимонад до войны, и быстрый перестук каблуков; Тома охватило неясное подозрение, что он упустил возможность, хотя и не понимал, возможность чего. Он не остановился и не увидел, как они обернулись на него через плечо, сблизили головы, бросили украдкой еще один взгляд на высокого молодого солдата, отметили его красивое лицо и серьезные темные глаза. Том слишком погрузился в ходьбу, переставляя ноги одну за другой — как во Франции — и размышляя о пальцах, сложенных буквой «V». Знаке победы. Этот жест был повсюду, и Том гадал, откуда он взялся, кто придал ему смысл и откуда все его знают.
Перейдя через Вестминстерский мост и оказавшись у дома матери, Том позволил себе заметить то, что обычно пытался игнорировать. Неугомонное чувство вернулось, грызущая пустота в грудной клетке. Оно прокралось вместе с воспоминаниями о Джоуи. Том глубоко вдохнул и прибавил шаг, поскольку так у него было больше шансов обогнать свою тень. Оно было странным, это ощущение, словно чего-то не хватает; удивительно, что пустота способна оказывать такое давление на твердое тело. Немного напоминало тоску по дому, что ставило Тома в тупик: во-первых, он был взрослым человеком и давно перерос подобные привязанности, а во-вторых, он и так был дома.
Он думал — лежа на мокрой деревянной палубе корабля, который вез его из Дюнкерка, на больничной койке с накрахмаленными простынями, в первой съемной квартире в Ислингтоне, — что это чувство, тупая, неизбывная боль, смягчится, когда он снова ступит в родной дом; в тот самый миг, когда мать обнимет его, зарыдает на плече и скажет, что он вернулся домой и теперь все будет хорошо. Но боль не утихла, и Тому было известно почему. Душевный голод вовсе не был тоской по дому. Том взял этот термин в силу лени, а может, надежды, для обозначения чувства, подозрения, что нечто ключевое утрачено. Но тосковал он не по месту; реальность была много хуже. Том утратил часть себя.
Он знал, где оставил ее. Впервые он испытал это на поле возле канала Эско, когда обернулся и встретился взглядом с другим солдатом, немецким парнем, ружье которого смотрело Тому в спину. Он ощутил панику, прилив жара, а после ему стало вдруг легче. Та его часть, которая чувствовала и боялась, отлепилась, как листок папиросной бумаги из отцовской жестянки, и, порхая, опустилась на землю, упокоившись на том поле боя. Оставшаяся часть, твердая сердцевина по имени Том, опустила голову и побежала, ни о чем не думая, ничего не испытывая, ничего не слыша, кроме хриплого дыхания, своего собственного.
Это разделение, смещение, сделало его лучшим солдатом, но взамен он стал ущербным человеком. Вот почему он больше не жил дома. Теперь он смотрел на вещи и людей словно через закопченное стекло. Он видел их, но неясно, и определенно не мог их коснуться. В больнице врач объяснил ему происходящее, говорил, что встречал других ребят, которые жаловались на то же самое. Все это было утешительно, но ничуть не уменьшило ужаса мгновения, когда мама Тома улыбнулась ему, как улыбалась в детстве, и попросила снять носки, чтобы она могла их заштопать, а он ощутил одну лишь пустоту. Когда он пил из старой папиной чашки; когда его братишка Джоуи — уже взрослый мужчина, но все равно его братишка Джоуи — закричал от радости и бросился к нему неуклюжим галопом, прижимая к груди потрепанный экземпляр «Черного Красавчика»;
[50]
когда приехали его сестры и загомонили, как он похудел и как они объединят свои пайки и откормят его. Том ничего не чувствовал, и оттого ему хотелось…
— Мистер Кэвилл!
Так звали его отца, и сердце Тома пропустило удар. На одно невероятное мгновение у него ноги подкосились от облегчения, ведь это значило, что отец жив и здоров и все еще можно исправить. Что когда в последние недели ему мерещился старик, который шел навстречу по лондонским улицам, махал с той стороны поля боя, протягивал руку на переправе через Ла-Манш, он вовсе не бредил. То есть бредил, но чудилось ему совсем другое: этот мир, вместилище бомб и пуль; ружье в руках: переправы на дырявом корабле через темный вероломный Ла-Манш; долгие месяцы в больницах, где чрезмерная чистота маскировала запах крови; мертвые дети на опаленных взрывами дорогах; все это было кошмарным плодом воображения. С внезапной головокружительной, мальчишеской радостью он осознал, что в реальном мире все хорошо, ведь его отец еще жив. Ну конечно жив, раз его кто-то зовет!