Дугин вдруг зашелся кашлем, иссохшее тело его, казалось, вот-вот рассыплется, как потревоженные древние мощи. Игнат подал стакан, но понял, что тот не удержит, сам поднес к трясущимся губам. Дугин изловчился сделать глоток, и еще минут пять кашлял, жадно вбирая в остатки легких спертый, перегретый воздух спальни.
– Он не знает про болезнь. Не звонит, забыл. Не до меня. И я не звоню. А как про две недели услышал, решил найти тебя и рассказать. Знаешь, почему? Мне страшно стало умирать с этим, понял? Я никогда в бога не верил. А тут подумал, а вдруг он есть. Вдруг и ад есть. Мне с таким грехом как раз туда. А я ведь честно жил, работал, людей не обижал. Надо, подумал, этот грех с души снять. Хотя и другой на душу беру взамен: слово дал, благодарность принял. Но тот страшнее намного, я так рассудил. Он у мальчишки жизнь отнял, а я сообщник. А еще знаешь, почему тебе рассказал? Потому что сделать ты все равно ничего не сможешь. И, надеюсь, не станешь. Недоказуемо, единственный свидетель помер. И кто он, и кто ты? Небось, в отставке уже, клубнику поливаешь. Мой тебе совет: и не вздумай даже искать справедливость или там к совести его призывать. Тем более скандал поднимать. Он крутой, могучий. Раздавит в лепеху. Так что живи, Игнатий Васильевич, сколько отпущено и просто знай, когда до смерти своей ты должен ненавидеть и проклинать. А меня прости, если можешь…
Глава пятая. «Убью!»
Едва доехав до дому, потрясенный Игнат полез в Интернет – компьютером он одарил себя еще во время службы, после очередных гастролей. До позднего вечера, пока на слиплись веки, он читал все, что было про этого Пущина. Он подолгу смотрел на фотографии чиновника и плакал от бессилия, и кипела в нем такая злоба, такие порывы к отмщению вспарывали его душу, что будь Интернет способен пересылать эмоции, убийца Игнатова сына просто сгорел бы заживо, спаленный бешеной плазмой ненависти.
Утром он проснулся с готовым решением: «Убью! Сам не сумею. Надо звать киллера».
Но для начала Игнат зазвал друга. Он так и не заснул накануне, однако заставил себя не пить ни снотворного, ни водки. Все утро в одиночестве и тишине он просидел в кресле, уставясь на экран дисплея, с которого благородно седой не по годам, сероглазый человек в темном костюме и ярко-полосатом галстуке, с бокалом в руке, отвечал на Игнатов то мутно-ненавидящий, то вопрошающий, то растерянный, то опустошенно-отчаянный взгляд – своим, струящим благополучие и веселье.
– Ты чего с похоронным видом уселся? Это кто на экране, Пущин, что ли? Нашел, кем любоваться.
– Гошик, это убийца Олежки. И Веры моей.
Гошик услышал трезвый басок Игната, приглушенный, точно из преисподней донесшийся.
Потом он услышал рассказ.
Потом они сидели молча минут так десять, причем Георгий Арнольдович столь же неотрывно вглядывался в лицо Пущина, словно пытаясь вычитать в нем ответ на вопрос, что же дальше будет. Но ответил Игнат.
– Я его прикончу. Не сам, кишка тонка. Найму человека за любые деньги.
Гоша встал с кресла, подошел и приобнял полковника за плечи.
– Игнатушка, милый, надо взять себя в руки. Ты не прикончишь его, даже если поставишь на кон всю свою оставшуюся жизнь, продашь квартиру, мебель, себя в рабство. Этот Дугин прав абсолютно: тебе до него не дотянуться. Утопия. Люди его положения неуязвимы и для опытных ликвидаторов. Да на это никакой профессионал и не пойдет: риск несоразмерен даже огромному гонорару.
– Сколько?
– Ты меня спрашиваешь, словно хочешь нанять. Успокойся. Я про это знаю не больше твоего. И тоже по книжкам и фильмам. Полагаю, речь может идти о миллионах долларов. И потом: ты уверен, что тебе легче бы стало. Их не вернешь, Игнатуля… И разоблачить его невозможно. Он один из вожаков дикого стада охамевших победителей своего собственного народа. Эти ребята, распухшие от денег и власти, – они подмяли под себя главное в государстве: правосудие, потому неуязвимы. Ну, придашь ты гласности. Тебя просто засудят, сдерут за моральный ущерб и еще в психушку отправят. Тебе это надо?
– Мне надо его убить. Остальное не имеет значения. Ты меня знаешь, я мирный. Но эта сука, этот упырь кабинетный погубил Олежку и Веруню. Он отнял смысл дальше жить, душу мою сжег вместе с ними в печке. У меня никого нет – вот, кроме тебя, Гошик. Любаня не в счет. Она хорошая… потрахаться, поговорить, но ни ты, ни она заменить их не могут, хоть я тебя люблю как родного.
Игнат заплакал по-детски как-то, навзрыд, горько-горько, утирая то и дело слезы и сопли рукавом халата. Гоша поднял глаза на экран компьютера, и ему на секунду показалось, что улыбка этого Пущина стала какой-то иной, язвительно-ироничной, презрительной. В этот момент Георгий Арнольдович до сердечной дрожи, до спазма в горле почувствовал то же, что и несчастный его друг.
Глава шестая. «Криминальные» традиции
Тут самое время поведать о предках Игнатия Оболонского! Один из них сыграл ключевую роль в истории, о которой вы узнаете.
Слышите, как звучит фамилия? «Оболонский». Неспроста! Род Игнатия знатный, корнями уходит в земли украинские, а крону нарастил уже на исконно русской почве. Правда, крону-то пообрезали в лихие годы борьбы сперва с буржуями, а потом с японо – турецкими шпионами и врагами народа. Но кое-какие фото остались, обрывки воспоминаний о дедушке и прадедушке, коим предавался порой отец, сохранились в памяти Игната.
Дед Яков Тарасович в восьмидесятые годы позапрошлого века перевезен был родителями в Москву, служил после университета по адвокатской части, понял перспективы революции лично для себя и своей семьи, но уехать не захотел и принял ее, как принимают неизбежную ампутацию важного органа, иначе не выжить. Таковым органом счел он (в переносном смысле) язык, с помощью которого защищал людей в суде. Он переквалифицировался в нотариусы и тихо корпел над бумажками, шлепал печати. А вот при своем близком друге (имя его отец никогда не называл) как-то в тесном застолье в тридцать седьмом дед позабыл про то, что «безъязыкий», высказался, помянув «кремлевского горца» недобрым словом. Через неделю его увезли из дома ночью.
Бабушка так и не узнала, что с ним стало. Отец всегда поражался уникальностью этой репрессии даже на фоне тотальных арестов тех лет: ни обыска, ни конфискации, ни обвинительного заключения, ни статьи, ни места, где держали, ни суда, ни приговора, ни могилы – ничего. Такого не допускали даже тогда. Сколь бы не было абсурдно соблюдать некие формальности в условиях повальных жестоких беззаконий, они как правило соблюдались.
Бабушка в отчаянии осаждала кабинет и приемные два месяца, пока в очереди к какому-то чину Наркомата юстиции не умерла от разрыва сердца в одночасье. В хрущевскую оттепель отец добивался архивных документов, но таковых вообще не нашлось. И тогда он поставил скромную гранитную плиту рядом с могилами Оболонских на Востряковском.