Однажды как-то Кирилла окликнули на магаданской улице, на
скрипучих деревянных мостках. У него даже голова крутанулась от этого оклика –
голос прилетел из «гобелена», то есть из нереальной страны, из Серебряного
Бора. Две кургузые фигуры бывших зеков в ватных штанах, разбежавшись мимо и
споткнувшись, теперь медленно, в изумлении, друг к другу оборачивались. Из
полуседого обрамления косм и бороды, из дубленых складок лица на Кирилла
смотрел Степка Калистратов, имажинист, неудачливый муж его сестры Нины.
«Степка, неужели выжил?!»
Оказалось, не только выжил, но даже как-то и приспособился
бывший богемщик. Вышел из лагерей значительно раньше Кирилла, поскольку и сел
раньше. Работает вахтером на авторемонтном заводе, то есть ни черта не делает,
как и всю жизнь, только пишет стихи. Что ж ты, и в лагере стихи писал? Степан
помрачнел. В лагере ни строчки. Вообрази, за десять лет ни строчки стихов! А
здесь вот пошла сплошная «болдинская осень». А второй посадки не боишься,
Степан? Нет, теперь уже ничего не боюсь: главное за плечами, жизнь прошла.
Степан свел Кирилла со своей компанией. Раз в неделю
собирались у двух петербургских литературных дам, которые сейчас работали
няньками в детучреждении. На шатких табуретках сидели, положив ногу на ногу,
будто в гостиной Дома литераторов. Говорили о ранних символистах, о Владимире
Соловьеве, о культе Софии.
Не Изида трехвенечная
Нам спасенье принесет,
А сияющая, вечная
Дева Радужных Ворот... —
декламировал некто с феноменальной памятью, бывший сотрудник
Института мировой литературы, ныне пространщик в городской бане.
Казалось бы, что еще нужно человеку, который оставил свою
марксистскую веру, будто змеиную кожу, в каторжных норах Колымы?
Расконвоированность, хлеб насущный, радость и робость новой веры, мистические
стихи в кругу утонченной интеллигенции, да ведь это же ренессанс «серебряного
века» под дальстроевской маскировкой! Кирилла же не оставляло чувство своей
неуместности в магаданском раю, едва ли не вороватости какой-то, как будто он,
если пользоваться блатным жаргоном, «на халяву причимчиковал к итээровскому
костру». Встречая беспрерывно прибывающие новые этапы и провожая отправляемые
после санобработки на север, в рудники, он видел себя в их рядах. Вот для этого
он был рожден, Кирилл Градов, а не для чего-нибудь другого. Уйти вместе со
всеми страждущими и вместе с ними исчезнуть.
Вот и сейчас, глядя на выход этапа из чрева «Феликса», он
ощущал в себе сильное желание пройти сквозь цепь солдат и слиться с этой
измученной трюмным смрадом, вонючей толпой. Он так и не научился видеть в этих
разгрузках привычное, бытовое, рабочее дело. Всякий раз при разгрузках, при
выходе человеческих масс из стальной упаковки на простор каторги слышалось ему
какое-то симфоническое звучание, орган с оркестром, трагический голос
неведомого храма.
Вот они выходят, и жадно хватают ртами щедроты Божьей
атмосферы, и видят ясность небес и мрак новой земли – тюрьмы, в которой двум
третям из них, а то и трем четвертям предстоит скрыться навеки. Так или иначе,
дни полуудушья, качки, тошноты позади. Пока их сортируют в колонны, можно
насладиться ненормированными дозами кислорода. Они шевелятся, покачиваются,
поддерживают друг друга и оглядывают новые берега. Может быть, для солдат и для
вохровского офицерья в этих минутах ничего нет, кроме рутины, для зеков же, для
любого из нового этапа, каждый миг сейчас полон значения. Не из-за этого ли тут
и слышится Кириллу какая-то трагическая и все-таки ободряющая музыка? Вот так
же и я одиннадцать лет назад, выкарабкавшись из трюма «Волочаевска»,
ошеломленный воздухом и ширью, испытал какое-то, неведомое раньше грозное
вдохновение. Тогда я еще не хотел думать о том, что это могло быть приближением
к Богу.
Этап с котомками, узлами, перетянутыми веревкой чемоданами
собирался толпой на причале у подножия мостовых кранов. Видны были то тут, то
там остатки чужеземного обмундирования – то шинель нерусского кроя, то
шапчонка, в которой угадывалась бывшая четырехугольная конфедераточка, то
финский армейский треух. Да и среди штатского барахла вдруг мелькало нечто,
чудом залетевшее сюда из модной европейской лавки, – шляпенка ли тонкого
фетра, клетчатый ли шарф альпака, неуместные ли в стылой грязи штиблетики...
Сквозь ровный гул иной раз прорывалось какое-нибудь нерусское имя или возглас
из иных, придунайских наречий... В непотребности измученных лиц вдруг начинал
светить странно восторженный взгляд, впрочем, не обязательно и зарубежный:
может быть, и русские глаза не все еще потеряли способность к свечению.
Солдаты оттеснили мужской этап от борта «Феликса» за рельсы.
Началось излияние женской части груза. Сразу возникла другая звуковая гамма. Среди
женщин в этот раз явно преобладали галицийские крестьянки. Общность, должно
быть, придавала смелости их голосам, они галдели как на ярмарке. Их тоже
оттеснили за рельсы, прямо к подножию клыкастой и мшистой сопки, и там начали
сортировку.
Кирилл и другая обслуга санпропускника ждали соответствующих
указаний от командования. В зависимости от степени завшивленности и количества
инфекционных заболеваний определялся уровень санобработки одежды. В связи с
вечной нехваткой спецовок надо было решить, по какому принципу и сколько
выдавать бушлатов, штанов, чуней, а также какого срока спецодежда пойдет в
расход: большинство этих бушлатов, штанов и чуней были латаными-перелатаными,
сущее тряпье, достающееся вновь прибывшим от тех, кто никогда уже свои бушлаты,
штаны и чуни не востребует. Решался вопрос, кому выдавать одежку, а кто еще в
своем до приисков и лагпунктов дотянет. Кирилл, хоть ему и запрещалось
разговаривать с заключенными, многим объяснял, что в лагпунктах могут им выдать
что-нибудь более доброкачественное. Ну, а уж если получил тряпье из
санпропускника, сменки не жди. Нередко он также говорил новичкам, что он и сам
еще вчера был таким же, как они, что вот отбухал десятку и вышел, выжил.
Новички смотрели тогда на него с острейшим любопытством. Многим он давал
надежду этой информацией – все-таки жив человече, уцелел, значит, и у нас есть
шанс, значит, не такое уж это гиблое место «Колыма, Колыма, чудная планета»...
Кое-кто, однако, взирал с ужасом: десять лет, от звонка до звонка, как вот этот
папаша! Неужели ж и наши десять, пятнадцать, двадцать лет вот так же пройдут, и
никакого чуда не произойдет, и не распадется узилище?